1>> 2>> 3>> 4>> 5>> 6>> 7>> 8>>9>> 10>> 11>>13>> 14>> 15>> 16>> 17>> 18>> 19>> 20>> 21>> 22>> 23>> 24>> 25>>

[pro-za] [аудио] [pro-za] [новости] [ссылки] [гостевая книга] [главная страница]


pro-za

Угомон


УГОМОН


Бай-бай-бай,
Поди, бука, под сарай,
Гоше спать не мешай!
Уж ты, Гошенька, усни,
Угомон тебя возьми…

(казачья колыбельная)


Голубая выжаренная на солнце колыбель неба, как теперь оказалось, укачивала нас двоих, хотя я жил в Питере, а он тут родился и разница в возрасте была довольно внушительная. Но вот будто бы оборвалась нить, которой подлатывали прореху и просыпались денечки давние, словно махорка и теперь только ветер в соснах, будто бы причитает над тем, что было и чего не было…

…По весне, когда степь золотая от солнца и одуревшие за зиму от сена коровы обжираются полынью, а солнце, усаживаясь под вечер на бахчу, такое большое, что, кажется, обитает где-то среди вальяжных и пузатых ковунов, бронзовых дынь, крутобедрых тыкв и лопоухих подсолнухов. Или - в каком-нибудь из сараев, где квохчут курицы, а еще по утрам трубит петух с огненно-рыжим гребнем.
Мы с папой, наезжавшие в хутор Пролетарка, что под Красным Сулином, были бледными призраками почти с самого севера, где солнца никогда не было, но - лишь его холодный, отраженный в свинцовой глади Стикса, блеск, промельк, напоминание, что оно где-то возможно было и ещё будет. Надо только на поезде через Москву попасть на Юг. И вот мы приезжали из Ленинграда на Ленинградский или Московский, не поймешь (я-то всегда думал, что это – один и тот же вокзал, что «человек рассеянный с улицы Бассейной поспал немножко, а потом взглянул в окошко» и оказался опять в Ленинграде), потом шли на Казанский.
Москва – это что-то пестрое и необъятное: это - пузо носильщика, людское море, человеческие головы, кипящие в бульоне толпы, и Красная площадь с мавзолеем, где спит дедушко, а все стоят в очередь, словно в универмаг за тушенкой, чтобы посмотреть, как он почиет.
Ленин – Ленинградский вокзал – Мавзолей: этапы большого исхода на юг к папиному брату. Москва постоянно разбегается по сторонам, как тараканы. Москва – это вокзал! Ну в крайнем случае Мавзолей.
Москва товарная, Москва Казанская с курултаями, аулами и цыганами, черным людом с золотыми зубами, с большими сережками в ушах, аксакалами в чалме и маленькими женщинами в чем-то воздушном, газообразном, с глазами-миндалинами и в шароварах.
Ото всего этого идет какой-то необъяснимо-пряный аромат и веет сказками Шахрезады и про разбойников.
Москва – это пуп земли, где пузатый носильщик с усами, как у Буденого. И все такие важные, потому что живут в главном городе Всея Земли. А главный надо всем - дедушка Ленин в Мавзолее, дефицитный, как тушенка.
Мавзолей – Казанский вокзал – Ростов-на-Дону – это тоже, наверное, Москва, хотя кто знает? Видимо, не Москва - только Питер.
Целую вечность мы стоим в очереди к заветному окну на вокзале, где надо прокомпостировать билеты, до него вроде бы рукой подать, но время длится, как патока. Мы влипли во что-то, словно мухи, к окну нас не подпускает пиджак с лысиной. И вроде бы не пес цепной, не лает, а поди обойди его – нельзя. Он, как Москва, загородил собой солнце и сам стал солнцем.
Пиджак и потная лысина в конечном счете на время становится вечностью с разбитыми вдребезги часами. И мы скоро станем бронзовыми скульптурами партизан с гранатами на Площади Революции, ждущими своего часа, чтобы броситься на лысину с пузом, расчистить путь и пробиться к заветному окошку. А потом забросать гранатами окно, чтобы все выбежали из него, как фашисты из горящего танка, смешно подпрыгивая, как будто им всем жарко и весело.
Казанское ханство, вокзальное хамство, Московское царство заполнили нас в плен. И поезд убежит от Ленинградского в сторону тепла, солнца, ковунов, больших ароматных яблок и баб с арбузными грудями (а может, впрочем, у них там арбузы, то есть ковуны вместо грудей?) и потащит за собой, словно одеяло, огромное пространство с полями, лесами, небом и землей, в котором обитает папин брат. Но обитает без нас.
А может быть, он без нас и не живет там вовсе? Вот мы приедем, заведем его маленьким ключиком, и он запрыгает на своем «Урале», как игрушечная курочка-ряба. Надо спешить, надо завести всю тамошнюю жизнь: лето, солнце, тепло, купание до посинения, прятки в лопухах и ловлю «телевизором» сазанов с чешуей, как жар горящей!
И вот мы уже в поезде. В поезде - пекло. Кажется, что злой волшебник, тот пиджак с лысиной, поймал нас и сейчас будет запекать в тесте, а потом слопает с пассажирами и поездом. И его красные и мясистые губы будут лосниться сочной влажностью разрезанного пополам помидора, и глаза алчно заблистают, словно зеркало мраморного пола на Казанском! Красные, разгоряченные, потные лица колышутся в жарком мареве, окна задраены, папа, добродушно улыбаясь всему свету, знакомится с какими-то новыми людьми, заодно и с пиджаком и лысиной. И она, лысина, оказывается чуть ли не родственником или другом его друзей, все весело и беззаботно хохочут, потом дружно кушают курицу, завернутую в газету, и помидоры с солью, макая их в спичечный коробок.
Красные и мясистые губы нового папиного друга лоснятся сочной влажностью разрезанного пополам помидора, он слопал курицу, а нас оставил на завтра!
А ночью он тихо на цыпочках крадется ко мне, чтобы сожрать, но я убегаю, цепляя по дороге отцепленные на ночь папины протезы. Всю ночь мы бегаем друг за другом: лысина и красные мясистые губы - за мной, папины протезы за ним, а я за протезами…
Папины протезы - папины и непапины ноги, но - часть папы, непонятная и странная часть. Он потерял ноги в войну, когда ему было лет десять, военный эшелон переехал его жизнь на до и после, и он потом, словно надрывно вырывался из-под колес этого далекого и заполошного прошлого, которое страшно выло паровозным гудком, ходил и жил сильно прихрамывая.
А я вот стыдился того, что люди, особенно дети, пялились на его культи с праздным любопытством, с которым смотрят в зоопарке на обезьян. А ведь это – мой папа, и все, что связано с ним – моё. Грубое, праздное, животное любопытство, лишенное жалости, и мой всегда такой сильный и веселый отец, казалось, в такие минуты был бессильным, слабым. Без протезов он был не выше первоклашки.
Но под утро, когда весь поезд, все вчерашние знакомые и друзья, лысина в майке, пузатые, с волосатыми подмышками, словно с зажатыми под ними мочалками, озабоченные и веселые шли гуськом в туалет или пропадали в бесконечных лабиринтах прокуренных тамбуров и вагонов, папа прицеплял ноги и вырастал. А я садился у окна и смотрел на то, как леса, елки, березы и осины бегут, сломя голову в обратную движению поезда сторону, уступая место большому бескрайнему и дикому полю.
Поле ширилось, как вольный выдох, длилось и не было ему конца и краю. Поезд тревожно и жалостливо гудел, словно пытаясь выразить весь свой неподдельный ужас или восторг от этого разбежавшегося вширь простора и пространства. И все мы с пассажирами и курами, помидорами и лысинами, пиджаками и голыми коленками девочек бежали стремглав через поля и леса, ночи и дни, закаты и рассветы, дождь, семицветную и торжественную, как хорал, аркаду радуги. Бежали, забыв про поезд и потеряв счет дням и ночам.
А потом, когда уже и не помнили, куда мы и зачем, привыкнув к жизни в поезде, вдруг возникало откуда-то из-под насыпи большое пыльное солнце, дыня, а не солнце, но она слепила глаза и обдавала жаром.

На станциях вагон окружали поджарые казачки в сатиновых халатах и в окна сыпались абрикосы и яблоки, горячие пирожки с мясом и картошка. И стоило все это копейки. А в раскалившимся до бела Ростове-на-Дону-Москве, на вокзале, заполненном, словно печенными, но прочными стариками в фуражках с самосадом, мы покупали вкусное мороженое и долго шли куда-то дворами. Потом садились на электричку и ехали обратно до полустанка, на котором поезда никогда не останавливались.
Ростов-на-Дону отпечатался в памяти мороженным. Наверное, это и есть мороженное, вафельная трубочка, захватившая изрядный кусок пышных облаков!
Мы прыгали на полустанок, давно вросший в землю, а папин брат нас уже давно ждал на мотоцикле.
Мы подходили к нему, заводили его ключиком, а он заводил в свою очередь мотоцикл «Урал», и мы начинали все весело прыгать на ухабах.
Мы ехали в лето, на хутор Пролетарку, подпрыгивая на ухабах, дорога стелила позади нас пыльный шлейф, подсолнухи кивали нам радостными головами, солнце слепило глаза, а высоко в небе застыла, как муха в янтаре, серая запятая ястреба.
После сытного ужина папа со своим братом громко хохотали и о чем-то оживленно говорили до утра.
Конечно, ничего из того, о чем они говорили, я не понимал, меня больше волновали большая радостная улыбка солнца. Оно росло тут, на огороде, и я подбирался к нему под вечер, вставая на цыпочки, как тать, и мне хотелось дотронуться до него рукой. Но толстый мясистый с жесткими ворсинками, как у гусениц, стебель уходил куда-то ввысь. И рыжая голова его лишь укоризненно и высокомерно покачивалось свысока, как будто задиристо хотело, сплюнув сквозь зубы, процедить:
- А в лоб?
Иногда впрочем, из солнца сыпались семечки, заполняя весь двор доверху, и тогда вся густая, похожая на уголь, который добывал папин брат, ночная тьма была большим деревянным амбаром.
А отец со своим братом на веранде под лампой, засиженной, словно мухами, звездами южно-русской ночи, говорили и говорили…

Господи, как бы мне хотелось, чтобы все это вернулось, чтобы я опять стал маленьким и несмышленым и тонул, тонул в этой незабвенной задушевности и сердечной теплоте…

А еще была в речи папиного брата какая-то суровая музыка простора и жизни: Новосинеглазовский; зверосовхоз «Октябрь», Чингирлау, Верхняя Ослянка, Павда, Губдор, Егорлыкская, Карловка, Рыбная Слобода, Белая Холонуница, Ворсма, Потьма, Калач, Пристень, Сковорода, Обоянь, Мантулинская, Спасс-Бобровск и т.д.
Всё это были поселки и выселки, села и деревни, годы странствий и километры пространства, города и станицы, где папин брат то ли работал, то ли его мотало в поисках призрачного счастья. И все это тепло и загадочно жамкало коровьими губами, мычало и подначивало, подмигивало и надсадно кряхтело из своего далеко прошлого. Выдропужск и Степурино – незнакомое и дикое пространство звуков и запахов, застывших в имени, словно козинаки в сахаре.
В Выдропужске, дядя, поди, пугал выдр, выпучивая, словно хочет остудить чай в золотистом блюдце, большие губы. Потом по степи и бездорожью брел в больших болотных сапогах наугад и была пурга, и все смешалось, и стало Степуриным, где жили мои родственники по матери - Степановы.
После войны было голодно, и они со старшим братом, моим отцом, много скитались, а кругом везде была нужда, она глядела голодными и маленькими, прищуренными от страха глазами и всего боялась. Однажды в одной из станиц им даже не дали напиться воды: пожалели!
Потом папин брат работал в какой-то геолого-разводочной экспедиции, потом – начальником склада, а еще - шахтером и так далее.
География его скитаний и есть карта страны, в которой он жил, а умер уже в другой. Но сначала всю ее вымерил своими сапогами, проверил на прочность большими цепкими пальцами, обнял теплыми ладонями и осенил радостною улыбкой. Такой ясной, простой и глупо-радостной улыбкой, глядя на которую хотелось по-дурацки улыбаться без особых на то причин.

Папин брат щекотал теплое подбрюшье ночи бархатным своим баритоном, а я сидел на остывающих ступеньках веранды, вдыхал сумерки и слушал. И мне казалось, что все эти Нижние Затрепки и Попустилово, Брандохлыстово и Телятино – и есть тот сказочный мир, где леший бродит и русалка на ветвях сидит. И я придумывал каждой местности свою сказку, свою песнь о вещем просторе.
В Затрепках он потрепал за ушами большого мохнатого пса, который сиял от радости влажными от счастья, словно звезды на небе, глазами, или получил затрещину в училище, где мастер в военной форме, бывший фронтовик с пустым рукавом учил его уму-разуму. В Брандохлыстово жил брандмейстер, который прятал в сарае скрученный петлею, словно гадюка, готовая к прыжку, брандспойт. И еще там были – хлысты. Хлысты хотели, чтобы брандмейстер радел вместе с ними, но он, обозвав их бандитами, выпустил струю из брандспойта. Струя воды хлестала хлыстов, а они были хлипкие и молились неистово своему хлыстовскому богу, который на самом деле был гадюкой и заколдовал их всех…
Когда над мазанкой всходила полная и молодая, как грудастая казачка, луна, сгущалась цветочным медом на пасеке тьма, Телятино голодно мычало в хлеву, Чингирлау свиристело цикадами за соломенным забором, Рыбная Слобода сочно и смачно била плавниками по лунной дорожке, дрожащей мелкой чешуйчатой, горящей, как жар, гладью, Карловка шелестела осокой, большущей, как борода у карла Маркса, Сковорода шипела выжарками и брызгалась салом.
Тогда и отчасти сейчас все это для меня какие-то далекие и недостижимые, как солнце на огороде, понятия и вещи: голод, колоски, шестидневка, проходка, черная касса, Сталин, Хрущев, репер, етить твою мать и т.д. Или - мрачная сказка, рассказанная на ночь. Поскольку все оно ухало по-разбойничьи голосом Высоцкого и топорщилось усами Сталина, доброго дедушки с ласковым прищуром, которого почему-то вся станица называла сволочью. Папин брат пил первач, зычно крякал, закусывая острым перцем и начинал свою новую песню… А я думал, что вот сейчас из кустов выйдут Логдуз с Кукобоем, а за ними выползут толстые Лаптиха и Носсовая, Максатиха и Няндома сгребут меня в охапку, запихнут в большой и пыльный мешок, а Коноша и Вытегра будут хохотать над тем, как я реву, пытаюсь вырваться и не могу.
От Логдуза меня пробирал озноб, а с отвратительной и страшной нетопыриной харей Кукобой погружал в кромешный ужас. И только ласковая Лаптиха обнимала лапотным, лыковым, избяным своим теплом, а рядом с длинным, утиным носом, Носсовая, всюду совавшая свой утиный нос, говорила скороговорками простуженным своим голосом, в нос: - Байстрюк!
Максатиха, толстая дюжая баба, от которой пахло молоком, зазывала телка по прозвищу Нян домой, а он вырывался и убегал от нее в осоку.
Густой, как мазут, ночью я долго не мог уснуть, ворочался, из деревянный тишины веранды, закутанной в прохладу, доносился хриплый, разбойничий голос Высоцкого и казалось, что погано хохочет тьма.

Вот так на свет Божий из ночной тьмы, детских страхов и сказок появился хутор Пролетарка, куда мы приезжали на лето всей семьей.
Пролетарка – остаток казачьей станицы под Новочеркасском, где казаки перемешались с цыганами и хохлами в винегрет.
Помню их говор, вернее – х`овор. Гремучая помесь украинского с русским, суржик. В памяти остались слова: дебаркадер, терикон, кавуны, гарбузы, байстрюк, вечерять, варэники з вышней, усё. И еще - солнце.
Глаза слепнут от света. Пыльная дорога, бегущая от станции и низенькой платформы, где поезд стоит минуту, среди подсолнухов с солнечными коронами. Вдоль дороги посадки жердел, на которые тут никто и никогда не обращал внимания, а мы в Питере покупали их в магазине!
В хуторе живут шахтеры и доярки. Брат отца, один из четырех братьев, дядя Володя, работает на шахте под Красным Сулином.
Когда мы на «Урале» едем за дядей Володей вытаскивать его из-под земли, я сижу в теплом кожаном коконе коляски, которую бросает на ухабах.
Из шахты выходит черный человек, улыбаясь широкой дядинойволодиной белозубой улыбкой и говорит дядиным голосом. Так широко и открыто может улыбаться только мой дядя. Дядя Володя!
Черный шахтер и это и есть – папин брат, мой дядя Володя. И мы едем домой, где он становится красным. Особенно, когда с аппетитом, смачно уписывает украинский борщ с чесноком и красным перцем…
Однажды я, глядя на то, как дядя закусывает стопку первача перцем, решил попробовать весь этот шумный и пестрый мир на зуб. Мне дали маленький стручок, я осторожно откусил его и внутри меня случился пожар. Перец горел и дымился, как кокс. Меня еле-еле успокоили и отпоили каким-то компотами. А дядя Володя смеялся громче всех…
- Терпи, казак!
И я обиделся на дядю. Я дулся на него целую неделю и не ездил за ним на шахту. А тетя, сверкая цыганскими очами, ее мать и была цыганкой, обозвала меня за это байстрюком. И я думал, что тетя – ведьма и по ночам летает на метле, рассыпая по небу алмазы и яхонты из своего кованого сундука.
Но потом я купался в речке Кундрючке, нырял с Крутояра, ловил с дядиной пристани сазанов, ходил за хлебом и пожар угас, все обиды забылись.
Теплый и вкусный хлеб привозили в лабаз раз в неделю и его покупали мешками. Однажды я ужасно насмешил очередь казачек, ждущих хлеба, попросив продавщицу отпустить мне сто граммов леденцов.
В станице всегда, если что-то брали в магазине, то килограммы, десятки и сотни: мешок булок или буханок, метры ситца и литры масла. Но я был маленький, а мир вокруг меня – огромный и чужой.
Необъятных размеров желтая, как дыня, луна висела над огородом дяди Володи. Черное бархатное одеяло ночного неба было утыкано крупными изумрудами звезд, которые по ночам рассыпала летающая на метле тетя. Хор цикад заглушал голоса папы и дяди, которые о чем-то спорили, сидя на крыльце…
Папа и дядя – братья! Этого я никак не мог понять. У меня был братик, но он был маленький, а разве взрослые братья бывают? У взрослых нет ни братьев, ни сестер, ни мам, ни пап. Им это ни к чему. Ведь они все - большие!
От крыльца дома-мазанки у меня ощущение прохлады и чистоты. В хату меня почему-то не пускают. Я обретался по большей части на дворе с цыплятами и на крыше, где сушилась, вишня и жердёлы, и на кухне. Спал на соломенной тюфяке под вишнями.
Однажды цыпленка задушил ежик, и все ругались на ежика, а я никак не мог понять, как это такой добрый ежик из мультика мог задушить цыпленка.
Мой мир стремительно взрослел: там возникали загадочные существа с диковинными названиями: сука, «телевизор», девочки с длинными ногами и короткими юбками, сосед Витька Пантелейчук, и другой сосед Жмых в соломенной шляпе, жужелица, баба Лиза, гадюки и т.д.
А еще была белая мазанка, хата, в которую я заходил в с ощущением запретной тайны. Окна в хате занавешены, ставни закрыты. Там что-то такое творится, там живут сказки, там скрывается тайна этой казачьей жизни и страх с тараканьими усищами. Туда маленьким нельзя. Там - злой из казачьей колыбельной угомон:

Бай-бай-бай,
Поди, бука, под сарай,
Гоше спать не мешай!
Уж ты, Гошенька, усни,
Угомон тебя возьми…

И вот теперь весь этот шумный и веселый мир с большими грудастыми, словно дыни, казачками, подсолнухами и гадюками, Крутояром и Витькой Пантелейчуком, беременной сукой, которую убила баба Лиза и тонкими блинчиками, которые готовила жена другого моего дяди Толи, тетя Зина с золотыми зубами, цыганами и первачом, сворованные мною в Витькином огороде груши, серебрянно-бокие сазаны, вишни и яблони куда-то пропал. Зашло солнце, закатилось куда-то, словно колесо в темный угол. И нет больше и не будет гарбузов, перца, чеснока и густого украинского борща, в котором стоял половник. Тетя улетела на метле в вечереющее небо…
Последний раз я видел дядю на похоронах его старшего брата, моего отца. Дядя Володя приехал изрядно постаревший, но со все тем же добрым и полушутливым лицом, словно из детства, но не моего, а - чужого
Из казаков, как мне кажется, советская власть так и не выбила эту бесшабашную веселость, бодрость и злость. Седой, с большими руками и кустистыми бровями, он привез с собою гуся.
Дядя давно уволился с шахты, жил где-то у младшей дочери в Запорожье и разводил гусей. Он сел на диван, и кот смотрел на дядю, очень похожего на отца и ничего не понимал. Вроде то же, что и у отца лицо, кустистые брови, нос картошкой, бархатный голос, но только от рук пахнет табаком.
Кот долго принюхивался, присматривался к дяде, но потом все же на всякий случай подвинулся и сел рядом. Ведь того, очень похожего на него человека, отцеплявшего на ночь ноги, к которому он привык, потому что он кормил его, больше не было, а был вот – этот: «Какой ни есть, а всё – родня…»
Когда отца отвезли в морг, кот весь день выл благим матом, а теперь этот незнакомый человек вдруг воскресил было надежду, что не все еще потеряно, что любимый им человек, может и вернется из темного дверного проёма. Не совсем, а хотя бы вот так, на половину или на четверть. Но главное – останется какая, никакая с ним связь.
Дядя рассказывал о своем житье-бытье так, как когда в моей детстве, но вся веселость и бодрость, словно выветрилась из его жизни.

Он жил в другом государстве, никак не мог понять в каком, почему не стало того, в котором было лучше, чем теперь, куда все подевалось, кто виноват и что теперь делать. Его большие руки разлетались по сторонам, как гуси. В его глазах поселилась черная печаль. Печаль человека, у которого не стало его земли, страны и теперь вот еще и брата.
И он пошел на кухню, сказал матери, что привез на поминки гуся. И гусиная шея свесилась со стола знаком вопроса: как же теперь быть-то? Без брата, безо всего, что связано с ним?
А когда мы приехали на кладбище, дядя как-то подавленно замолчал, словно подавился собственным голосом, прогорклым от горя. Его, словно лишили родичей, связи с его детством. Таких похожих на него людей с густыми кустистыми бровями и носом картошкой на земле больше не осталось. И он, когда мы уже собрались уходить с кладбища, словно вдруг осознав свое вселенское сиротство и бесконечное одиночество, вдруг зарыдал, как-то по-мальчишески захлебываясь слезами.
Он плакал по своему старшему брату, так похожему на их мать, мою бабушку, по своему прошлому, голодному и страшному, по своему детству, которое зарыли под соснами. Исколесивший почти всю страну с севера на юг и с запада на восток, он вдруг понял, что больше не вернётся туда, да и сюда тоже.
Карта истерлась от старости, географию отменили, его удел – это пасти гусей и дожидаться того момента, когда его вот также зароют туда, откуда он извлекал уголь. И я, как он когда-то меня, обнял этого уже ставшего мне почти чужим человека, которого я не видел лет тридцать и вдруг понял, что он - брат моего отца, мой – дядя, одинокий и захмелевший голос моей казачьей крови.
А лет через пять позвонила его дочь и сказала, что ее отец, брат моего отца, мой дядя умер.
Нет больше дяди, и нет страны, в которой мы жили-были. Страны красных стягов, маленького хирувимчика на пионерских значках, усатого, что таракан, Сталина, синеватой парусины неба и большого, как подсолнухи, солнца. Улетели гуси и унесли на крыльях своих все, что мы так любили и ненавидели.
И загрустил Выдропужск, жалобно замычало, как саксофон, Телятино, Степурино с горя напилось в усмерть. И только ветер в соснах, будто бы тихо касается колыбели неба, которое укачивало моих предков, отца, дядю Володю и меня.
Тихо касается ветер казачьей люльки, а в ней мое прошлое, и мое детство, оборвавшее со мною нить:
Бай-бай-бай,
Поди, бука, под сарай,
Гоше спать не мешай!
Уж ты, Гошенька, усни,
Угомон тебя возьми…