1>> 2>> 3>> 4>> 5>> 6>> 7>> 8>> 9>> 10>> 11>> 12>> 13>> 14>> 15>> 16>> 17>> 18>> 19>> 20>> 21>> 22>> 23>> 24>> 25>>

[pro-za] [аудио] [pro-za] [новости] [ссылки] [гостевая книга] [главная страница]


pro-za

Дождь в Питере


Нет выхода


ДОЖДЬ В ПИТЕРЕ

В городе воды, сфинксов, осенних парков и холодных вечеров вечно идет дождь. И от того, быть может, у жителей вместо легких жабры, а женщины узколицы и стремительны, как корюшка во время нереста, и вода - естественная для них стихия.
Если в городе нет дождя - это не правильно и странно.
Город в тревожном ожидании.
Уж не конец ли света?
Нет, еще, вроде бы. И потом с утра небо сдавлено с висков свинцовыми тучами. Дождю не миновать. Метеослужбы делают штормовое предупреждение.
Душа речного трамвайчика ушла в трюм, все речные трамвайчики, как плавуны, в испуге попрятались под мосты и навесы. Вода в Неве подернулась какой-то нервной и нездоровой рябью.
Но - нет.
Сверху ни капли. Дождь не внемлет мольбам. И на следующий день - тоже. А с утра сквозь облака пробивается солнце. Конечно, же дождя и сегодня не будет. И никогда, наверное.
Быть Питеру суху. Быть беде.
Вода уйдет, каналы высохнут и города в один миг не станет. Он испарится. Он исчезнет, если его не будут отражать зеленые воды каналов, блат и холода.
Останутся только высохшие русла неведомых рек, пустые рукава с вечно бередящей памятью об ампутированной жизни. Воды, существ, которые называли себя людьми, хотя на самом деле были тритонами. Пусть разверзнутся хляби небесные!
Но - нет.
И вот только тогда, когда его никто не ждет, осенняя мелодия дождя начинает неторопливый перебор струй.
Музыка дождя начинается как-то буднично и неспешно, словно оркестр еще не готов, трубачи прочищают легкие и настраивают инструменты.
Его почти бесшумная мелодия, словно выделяется из воздуха. Сероватый полдень отчего-то прыснул или откашлялся, как будто снулый промозглый, осклизлый призрак, притаившийся в подворотне мертвенной тенью.
Сначала даже показалось, что кто-то решил просеять это набухшее, как тесто, небо сквозь дуршлаг. Что-то такое неопределенное, непонятно какое вещество, из какой материи сотканное, попиликало, покапало - пиццикато - для приличия минут пять, как будто домохозяйка неплотно придавила кран, и потом все это замолкло, и опять сквозь тучи солнце просунуло свою сверкающую физиономию. Вроде бы даже и облака рассеялись. Над каналом Грибоедова обозначились четкие контуры осминожьих конечностей кранов в порту. Гигантские морские чудовища вышли на сушу.
И тут вдруг, как всегда неожиданно, лавиной грянул оркестр. Ливень. Мелкий, но довольно густой. Весьма возможно, это даже не дождь, а просто осыпающаяся, словно штукатурка, сырость. Просто в атмосфере превышен порог влажности. И небо, как душ в ванной, начинает водоточить.
Впрочем, мало кто на это обстоятельство обращает внимание.
Дождь!
Экая невидаль - дождь в Питере! В городе, который выткан из дождя или дождем по серому полотну ветра.
Эта музыка наконец возвращает город в нормальное состояние. В естественную среду с жабрами и плавниками, запахом тины и плесени, неопределимого времени суток и времени года.
Дождь в Питере идет всегда. А когда случайно над головой не каплет, то это либо - небесные слесаря опять с горя запили, либо - нелепая, необъяснимая случайность. Кажется, в такие моменты жизнь замирает, и город - спит. И видит сны о дожде.
Во сне воют бури, в потоке воды кружат водовороты, мостовые становятся морским дном, все становится зыбко, мостовые, как палубы корабля, и всех мчит неведомо куда. Но так и должно быть.
Иначе быть и не может.
Без дождя город мертвенно бледен, как утопленник, которого только что вынули пожарным бурового цвета багром из Мойки. Он как-то выморочен, тщательно железной линейкой для черчения вычерчены его прешпекты, перспективы, разглажены его морщины, он угрюм, сосредоточен и непредсказуем.
Он чем-то напоминает сумасшедшего, который заперся у себя в каморке и вынашивает какие-то завиральные идеи, поглядывая на ржавое лезвие топора или веревку.
Скорее включайте дождь! Полейте ему на голову холодной водой, а не то он кого-нибудь, как пить укокошит. Или - замочит!
Без дождя весь город молчит. Не внемлет.
Тягостное молчание в Питере цвета какого-то бурового цвета, напоминающее пупырчатую жабу с желтоватым брюшком и немигающим взглядом все понимающей и всевидящей твари. Или того, что может примерещиться осклизлым вечером где-нибудь под пролетом моста Обводного канала.
Это - судорожное молчание сумрака, ночи, беспросветного мрака перед светом. Перед гибельным для земноводного существа солнечным лучом.
Луч света дробит мир на множество цветовых оттенков, грозя расколоть единый монолит на мозаичные осколки, а город живет преимущественно в сером, в однотонном спектре. И все другие оттенки ему вредны. Его естественная среда - это всегдашняя сырость.
И вот вся эта музыка начинается неспешно и буднично, как будто дворник с метлой метет расхристанной метелкой улицу, как будто канал в наплывах ряби и беспокойно мечется перед окном облетевшая ветка рябины.
Все вокруг постепенно оживает. Витрины, манекены в витринах, сладко потянувшись, улыбаются кариатиды, просыпаются дома, глядя на свое отражение в жидком зеркале тротуара. Безудержной барабанной дробью одержимы ржавые крыши. Радостным бульоном кипит вода в каналах, стелется шелковым шлейфом шелест шин. Цыганскими пожаром в степи заиграли фонари и львы с хищными мордами бесшумно подкрадываются к очередной жертве, одинокому прохожему, униженному и оскорбленному, чтобы прыгнуть ему на плечи, чтобы его сдавленное горло зашлось в безудержном кашле, чтобы хлынули из него на асфальт потоки насморка, чтобы человек слился с этой влагой, стихией воды и чтобы он смылся навсегда из этого безводного плена и стал рыбой, планктоном, сыростью, водой, музыкой дождя. Серой, холодной музыкой.
Город потек, как течет туш у плачущей женщины. Две его стихии, камень и вода, смешались. Дома, отразившись в воде, пошли на дно, а вода, отразившись в призрачном свете фонарей, хлынула наружу, обернув город плотной, словно из целлофана, пленкой, укутав его в свой хрустальный, туманный, морок.
Город продолжился в своем отражении, в своей недосказанности. Он догнал свое эхо и стал им. А эхо стало камнем. Камнем, траченным мурашками дождя.
В Питере пошел дождь+ Музыканты вынули из чехлов трубы, брякнули войлочным молоточком в литавры и нервно запрыгали пальцы по клавишам. И дирижер иступлено затряс руками, как в судороге. И скрипачи вдохновенно запутались смычками в струнах. И заплакала тишина тонким, скрипично-приторным писком+
И машины речными трамвайчиками тронулись с мест, проспект потек рекой, краски размыты.
Сидя в кафе за стаканом красного вина, я смотрю сквозь аквариум, сквозь жидкое стекло витрины и думаю+ Вернее, ни о чем не думаю. А медленно, словно утопленник, погружаюсь на зеленоватое донышко бутылки, в забытье и оцепенение.
И темный мохнатый вечер, словно верный мой пес, сидит у порога кафе и смотрит желтыми глазами вращающихся фонарей на меня и ждет.
Я выхожу из кафе и растворяюсь в сумерках. Черный бесприютный пес убегает в подворотню. И все заволакивает серая пелена дождя.

в начало...


«НЕТ ВЫХОДА»


У марта бледное лицо, чреватое истерикой. В марте все блекло, бескрыло. Бескровно.
По стеклу бегут мурашки, а я сижу и смотрю на серые, текучие блики прохожих, которых вбирает витрина кафе и размениваю остатки здравого смысла на мелочность деталей: застиранное небо, проспект, в неизбывной спешности фасующий рекламные щиты, газетные киоски, плотные коробки домов, автобусы и прочая.
Готовый заразиться этой истерикой без слез, я глотаю медленно и вальяжно невыплаканное горе зимы. Или весны?
Довольно дрянное, надо сказать, состояньице, в придачу к еще более дрянному кофию в псевдо-итальянском кафе Sbarro. Но эта собачья вывеска, как будто дворовая псина, привыкшая получать тычки, ластится, катаясь на спине по сухой и слегка влажной прошлогодней траве, и рычит от удовольствия, не способно никого ввести в заблуждение.
Апеннины сокрыты плотной мглой.
Самое лучшее, что можно разыграть в этих декорациях – это роль автора, пропивающего аванс. Голова его пуста, словно полая тыква, которую в качестве украшения торжественно водружают на холодильник. Ему не пишется, и не думается. Ни о том, что середина марта, что вроде бы пора теплу, а его нету. И не о том, куда бегут люди, чем они так озабочены. Хотя, может, они бояться, что их настигнет размеренная, словно Командор, железная поступь времени.
Он жадно глотает невыплаканные слезы. Лишний человек русской литературы. Ему недужится, как и его соседу по дому Тимофею, который вот уже месяц вешает ему книжные полки.
В образе Тимофея должна быть заключена пружина понимания всего, что обычно случается в марте.
Тимофей – символ марта!
Обычно он звонит поздно в пятницу вечером, когда мгла вместе с Апеннинами заодно поглощает и район Бирюлево. Из трубки долго слышится сипенье, как будто кто-то на том конце света пробует открыть бутылку шампанского, чтобы отпраздновать новолуние, но пробка не выходит. Или уже давно вышла. Потом вдруг весело начинают прыгать чертиками всякие звуки. Хаотично и в беспорядке.
Автор пробует сложить из них, как из азбуки Морзе, что-то внятное, но у него ничего не получается. На том конце беды звуки пляшут, как пьяный матрос враскорячку. Свобода – разгульная девка на пьяной матроса груди. И ему даже чудится, что бедово крякнула всеми своими продранными боками и простуженным нутром трехрядка. Потом кто-то хрюкнул или облегченно засопел.
Тимофей – это русский народ во всей своей сложной многоцветности или многосложной цветистости.
Вернее, та половина Тимофея, которая вместе со всеми погрузилось в глубокий и беспробудный мрак. А вторая, значительно меньшая, но светлая, которая пообещала полки повесить, в борьбе с превосходящей по мощи и численности первой, пытается донести до сведения человечества в лице автора какой-то чрезвычайной важности глагол. Но не может. Силы не равны. Миссия не невыполнима.
И вот, пожальте, Тимофей Иваныч, как жертва обстоятельств. Страдательный, понимаете ли, залог. И автор иже с ним. Ведь он себя не отделяет от Тимофея. Да, если бы и захотел отделить, не получилось бы.
Мы вместе!
В субботу борьба Тимофея с обстоятельствами продолжается с прежней мощью и отчаянием. Впрочем, с переменным успехом.
Вторая, светлая половина, Тимофея уже на подступах к фатире, где книжным полкам не быть. Бои местного значения ведутся то на втором, то на девятом этажах.
Пятый, автора, пока в руках супротивника. Но это – явление временное. Враг будет, естьствнно, разбит, и победа будет за нами. За пассионариями!
Прощенное воскресение целиком посвящено с одной стороны молитвам во спасение души заблудшей овцы Христовой Тимофея Иваныча, с другой – очищению организма от токсинов и шлаков.
Воскресенье – постный день. Чай они с Тимофеем не нехристь какая-то! В понедельник, понятное дело, Тимофей бодрым цугом добравшись до ближайшего ларька, пытался тут же на местах покончить с гидрой алкоголизма и силами тьмы. Но был бит по причине легкомыслия и упадка сил.
Бездыханное тело воителя Тимофея было подобрано гастробайтерами из солнечного Таджикистана. И он, словно с сарацинами, пытался вести с ними в борьбу. Второй фронт… Да, вот так, не задался март, чирикай – не чирикай. Вымарывай его из календарей. Но ведь надо как-то продолжать тянуть лямку дальше.
А как? Чем? Где она - пьянящая свежесть жизни и легкость бытия?
Тимофей, по сути, прав. Жизнь – это не только трали-вали. Но и еще беспрестанная борьба с обстоятельствами. А это уже серьезно. Тут не расслабишься. Тимофей, он только с виду такой тульский пряник. А на поверку глубина его падения в беспримерном следовании высокой букве закона и логики архетипа. Попробуй тут не запей, когда – метафизика!
Так что весь вторник был отдан повторению пройденного. На то он и вторник – повторник. И среда в придачу.
Ну не начинать же жизнь сначала - в среду. Это как-то глупо и неделикатно. А – похмелье? А – конец рабочей недели?
Словно в утешение, автор слушал Ныне отпущаеши Рахманинова и понимал, что это и про него с Тимофеем. Только уже после второго пришествия, когда все трын-трава.
Правда, в четверг Тимофей уже видел свет истины в конце тоннеля.
Поначалу это были какие-то маленькие всполохи. Маленькие вспышки, как будто кто-то, очень далекий и незнакомый, балуется вдали зажигалкой. Собравшись с силами, Тимофей понял, что – нет. Не видимость это, не кажимость, а действительно во тьме что-то поблескивает, точно зарница. Как будто кто-то знак дает: мол, не дрейф, выплывем. И Тимофей Иваныч, пошел на этот свет. Поначалу робко, ноги его не слушались, подкашивались, но вот все лучше и лучше. Уже и с пятки на носок нога ступать стала. А там, глядишь, уже до земли обетованной и рукой подать…
Но тут совсем некстати, приехал брат из Стародуба. А брат из Стародуба, он ведь – известное дело. Он, как в античной драме, бог из машины.
В Стародубе том живут не люди, а все богатыри и пассионарии. Это вам не Москва с ее хлюпиками и неврастениками. В Стародубе все сплошь ядреные и сочные, как хрустящий яблок. В скрипучих ботинках они входят в дом, кепка заломлена на затылок, они излучают бодрость и оптимизм. Об них хоть спичку зажигай. И прикуривай об вихор.
- Вот, значит, как оно! – голосит Стародуб на весь дом, - и прихожая оглашается звонким заливистым лошадиным ржаньем.
А как зачнет по плечу друг дружку хлопать, то затрещит тот, который не богатырь, и не из Стародуба. Москвич, хлюпик паршивый, кисель овсяный. И по колено в землю уйдет. Вот что такое Стародуб. Стародуб – это в общем и целом – ни какой-нибудь вам перфоманс.
И тут борьба добра со злом разгорается с новым ожесточением…

Тот, с кем я договаривался о встрече, не Тимофей и не его брат из Стародуба, но и он весь из противоречий. Может быть, придет, а может и нет. Лучше бы, конечно, не пришел. Тогда, правда, смысл моего тут существования исчезнет, как сизый дымок из выхлопной трубы. По своей воле я бы в кафе Sbarro вряд ли очутился. Или от этого песьего рыка быстро бы скатился к скучному скулежу.
Вот бы он не пришел. Зато я буду избавлен от огромного количества слов, которые не произнесу в ответ на его рассказ о себе, своей работе и т.д. Рассказ, который бы охотно забыл задолго до того, как он начал его рассказывать.
Эти мне братья из Стародуба, эти мне друзья из неоткуда и в никуда идущие, словно пилигримы.
А я – маленький, отверженный и слабый, кисель овсяный. Хлипкий и одинокий. Нечто спрятаться под столик? Но это не поможет.
Они ведь – дух. Ты под столик, а они из-под столика. Ты – в Sbarro, а они уже тут как тут. Кофием меня притравливают. Щитами с девками окружают…
Может перелистнуть март и попробовать где-нибудь раствориться сразу в мае. Или вот снова тусклая осень, ноябрь – близнец марта, а потом пусть опять зима, выпадет снег. А там и до Нового года совсем близко. И я заболею, буду, ожесточенно чихая в трубку, лежать в кровати с забинтованным горлом. Буду хрипеть, как будто на горло наступил собственной песней, что никак не могу, что вот кашель замучил.
Но зачем же он так отчетлив, этот март и все эти прописные истины о том, что от прошлого не уйти. Ни вперед, ни назад. Ни в бок.
Прошлое, когда я его уже почти забыл, решило послать мне Севу, с которым мы когда-то работали в одной газете, а потом его унесло куда-то на Урал, а теперь он вот развелся с женой и вернулся.
Но зачем?
Жена Севы в потоке мутных моих воспоминаний – ударила о водную гладь русалочьим хвостом. Посмотрела на меня нальимьим взглядом, пустым и грустным, с кровавой поволокой. И была такова.
Ну хорошо, положим: Сева, русалка, проспект Мира, кафе Sbarro, а я-то что же? Почему мне надо замкнуть собой этот ряд дурной бесконечности?
Бред какой-то: главная редакторша с бородавкой во лбу, бывшая телятница, Ольга, по-моему, Тимофеевна, а может быть и не Тимофеевна никакая вовсе, а Яковлевна. Хотя какая теперь разница? Потом - какая-то судорожная рябь, будни, застолья с ликерами, кажется Журавченко, не то Галя, не то Нина, которая метила на место бывшей телятницы. Тучная, как свиной окорок, Галя-Нина прибывала в газету на маленьком запорожце. Запорожец издавал какие-то жалобные стоны. И все смеялись: лягушонка в коробчёнке приехала… И все неизбежно и неизбывно. А на улице узкобедрая девица прижала к щеке мобильник. Она пронзает толпу насквозь, а толпа идет сквозь нее. Такая вот изгнанная из Севиной жизни жена Севы, как Ева из рая, тусклый осклизлый налим с кроваво-грязной поволокой. Она плывет в потоке дней за Севой. А Сева от нее, как от судьбы. А я пытаюсь смыться от них!
Сплошной Стародуб.
Еще немного, и я заору откуда-то из темноты хриплым и простуженным басом, что я, мол, не верю! Ничему и никому не верю. До исступления, до истерики, чтобы все бегали вокруг меня и прыскали водой, охали и ахали. И вызывали скорую. А она выла под окнами сиреной. А я все равно отказывался верить или не верить во все эти декорации, пепельные панельные дома, киоски с газетами, курями-гриль, во все эти угрюмые фонарные столбы и рекламу на обочине. А потом бы плаксиво хныкал между приступами, просил водички.
Но что самое ужасное. Очутись я в какой-нибудь средиземноморской кафешечке… Ну там столик на набережной, о графитовый гранит набережной которого плещет и пенится, словно шампанское, вальс Шопена. И чтобы - никого! Хотя, нет, пусть вдали движутся какие-нибудь силуэты. Смутные, туманные, как хорошо забыто прошлое. Какие-нибудь пилигримы, бредущие из романской эпохи в готическую. Пусть где-то возле поросшей диким кустарником и полынью скалы маячат мачты какой-нибудь бригантины. Или курится легкий дымок буксира. Но все пусть будет смутно и неправдоподобно. Чтобы я и сам не верил, что все это возможно и невозможно. И пусть я пойду за ними в Иерусалим. Просто поплыву тихонько и медленно в этом мягком и кисейном облаке грезы или мечты. И совершенно фатально забуду проспект Мира, кафе, столик, гадкий кофе и то, что я кого-то вот сижу и жду. Забуду, что в мире существуют газеты, в которых иной раз случается необязательная завязь, люди, вроде моего приятеля, который спешит навстречу ко мне, а я от него убегаю.
От Sbarro! А он, зверь мой, век мой этот, за мной… Так вот, очутись я вдали от Sbarro, как тотчас захочу обратно, где нет Иерусалима и пилигримов нет.
Март, кафе Sbarro, проспект Мира, аптека. Наша общая с ним знакомая, которая рассказала, что Сева приехал с Урала и как само собой разумеющееся «брякнулся» у нее на десять дней.
Она не может ему сказать, чтобы он избавил ее от этого счастья. А еще, черный со всклоченными волосами, в очках, с судорожно и неудержимо играющими бликами, Сева по вечерам, подолгу сидит за столом, кушает, как щи, водку и читает свои рассказы. А потом, зевая, говорит, что там, где он живет за Уралом, все умирают со смеху. В это я охотно верю, видимо, все, кому он это читал, давно померли, и теперь он приехал в Москву. Благо народу тут хоть отбавляй.
Моя знакомая потом жаловалась, что, если бы он спустя два дня не убрался обратно восвояси, на Урал, она бы умерла от идиосинкразии.
Нет, тут все уже вовлечено в какой-то бурный и никому, кроме одного Севы, Тимофея, брата из Стародуба и иже с ними, ненужный временной поток. И железный этот поток несет вдоль проспекта дома, людей, которые пребывают в какой-т заполошной пустоте, выплясывая своими сапогами и ботфортами черти знает что. И несть этому конца.
А может надо просто ударить по этой наглой напудренной физиономии?
Представляю, как нервно задергается сазаний зрачок благообразного буржуа с аккуратной бородкой. Как он, словно попавшаяся на крючок рыба, начнет наливаться тревогой. И как он поперхнется сосиской. И как вдребезги разобьется купель тишины. И осколки покоя разлетятся по сторонам. И зазвенят, как архангел на трубе. И все: дядечка с сосиской, телятницы, Сева, Тимофей Иваныч, братья из Стародуба, Севина жена со своими любовниками, куры-гриль с Урала, - вдруг задвигаются в каком-то хороводе. Все тронется со своих мест, и закружится. Все быстрее и быстрее, как центрифуга. А в центре я, ничего не понимающий, маленький и несчастный, наивный и смешной. И слабый, как кисель. А надо мною лишь небо и Сева так смешно хлопает глазами, увеличенными диоптриями очков до размеров махаона. И потом вдруг сам Сева превратится в махаона. Да будет светла его простая душа!
Зачем это все? Кто даст ответ?
Тимофей?
Тимофей вот уж неделю погрязший в тщетности. В своей бурой шубе возле подъезда он, словно старый с облезлыми боками медведь в клетке из цирка-шапито. И клыки у него желтые. И жизнь разбита вдребезги. И –
Нет выхода!

в начало...