1>> 2>> 3>> 4>> 5>> 6>> 7>> 8>> 9>> 10>> 11>> 12>> 13>> 14>> 15>> 16>> 17>> 18>> 19>> 20>> 21>> 22>> 23>> 24>> 25>>

[pro-za] [аудио] [pro-za] [новости] [ссылки] [гостевая книга] [главная страница]


pro-za

Счастье и несчастье


Было бы бабло


Гибель розы


СЧАСТЬЕ И НЕСЧАСТЬЕ


1

Ольге Александровне

Ты спрашиваешь меня, что такое счастье? - Я не знаю. Но попробую ответить, как умею.
Счастье вещь штучная и всякому-развсякому к рукам не прилипает. Уж во всяком работнику пера и топора, мне то есть, это точно. Мало того, оно мне даже вредно. Потому как выбивает меня из тонуса. Я просто обречен быть злым, несчастным и... забыл кем я еще должен не быть, как вспомню - напишу. Но ежели в твоем пьяном вопросе имелся кукиш в кармане, и ты прозрачно намекала на парное, коровье, и розовое, словно свиная отбивная, человеческое счастье, то моменты, конечно, были. Не без того. Раза три-четыре, плюс-минус. Но на утро я просыпался с нетвердым убеждением, что если это счастье, то все мои коты, сколько бы их у меня ни было, гораздо счастливее меня. Поэтому тут большой знак вопроса???
Но однажды летом произошла такая история. Как-то раз, идучи по улице 1-й Тверской-Ямской от метро Белорусской до "Юности" с чешским пивом, радостно позвякивающем в сумке, после работы, я испытал нечто-то вроде нирваны. Мне было беспричинно хорошо!
Я пробовал узнать у всех служб и частей своего организма, в чем собственно дело? Пустился даже в странствия по развалам и извивам памяти. Но набрел, как старуха на разбитое корыто, только на вывеску пятизвездного отеля, в котором меня угощала в русском погребке ныне живущая в штатах сестра моей одноклассницы. Мы говорили о Ленке, о том, что Израиль - бедная страна, и что ее муж, уральский еврей, отстоит от ее девичьего идеала еще дальше, чем Земля Обетованная от Америки.
Я, конечно, подозреваю, что этому моменту просветления способствовало предвкушение пива и общение с одним типом, который из "Юности" ныне испарился.
Бродил там по редакции такой дядя с бородой и хайром до попы, и звали его Володя. Он в силу своей недоразвитости исповедовал горючую смесь буддизма, анархизма и цинизма. Философии, настоянной на собственном невежестве и твердом убеждении, что все люди, кроме него, круглые идиоты. И я в том числе. Но для меня он делал небольшое исключение, потому я что приносил пиво и воблу, которую он очень уважал.
Образования у него не было никакого. И поэтому он переводил каких-то древних китайцев на свой кустарный лад. В свои 45 лет в "Юности" он занимал должность письмоводителя. Его приблизительным аналогом может служить фигура полотера из фильма "Я иду шагаю по Москве". В его рассуждениях о литературе и вообще обо всем на свете было что-то старушечье.
Так иногда сидишь на плюшевом диванчике, в квартире, пропахшей валерьянкой и мятой, слушаешь бабушку, пьешь чай с малиновым вареньем. Оглядываешь ее половики, подушки египетской пирамидой уходящие к потолку и тебе хорошо.
Просто хорошо. От этой мягкой плавной, текучей пластичной закругленности вещей, и сдобной, неторопливой речи, сдобренной, словно булочка маком, неправильным произношением, типа: незля и колидор. На коврике сидит большой пушистый кот. Тихо тикают ходики. И счастье разливается в тебе малиновым блаженством и теплом. Вот так и с Володей, когда я ним говорил, вернее все больше слушал его, особливо после первого глотка пива, то всегда испытывал неизъяснимое счастье.
Об него, как об корягу течение жизни замедлялось. Или же вовсе останавливалось. И все в свете его суждений становилось неважным, и каким-то блеклым. Во всем белом свете был, как пуп земли, только один старый мудрый Володя. Корень, от которого в разные направления произрастали растения, шли в походы полки, рождались и умирали писатели, появлялись герои, рушились цивилизации, тонули корабли и воскресали мертвецы. Но все своим тихим шелестом, поверх голов, церковных куполов, мачт и башен, покрывала пивная пена. Она оседала в кружке, Володя чмокал большими красными губами, и все исчезало, словно его никогда и не было.
И было так хорошо, словно того, о чем мы говорили, не было, а если и было, то наверняка - вранье, что хотелось поцеловать солеными губами, провонявшими воблой, закат. И смачно сплюнуть!
Вот на сосредоточии летнего вечера, предстоящего общения с Володей, в котором почила мудрость всего человечества и в том числе китайцев, пива в сумке, относительной тишины, и того обстоятельства, что завтра мне не надо было идти на работу и родилось однажды обманчивое ощущение счастья.
Мораль: момент счастья родится, не ведая стыда, из всяческого ссора и хлама, словно стихи, порой черти знает из чего. И определить его химический состав не возможно. Хотя и можно попробовать. Но наверняка получится какая-нибудь гадость!!!
Если же попробовать снова собрать вместе все ингредиенты: Володю, пиво, воблу, лето, "Юность", то уже ничего не получится.
Просто счастье осенило меня своим крылом авансом, чтобы тогда, когда мне будет плохо, я вспоминал это время и радовался неизвестно чему и зачем.
Зато я тебе могу многое порассказать о несчастье.
Несчастье - товар скоропортящийся, но более разнообразен. Есть множество его разновидностей. Но мы выберем наиболее распространенный. Бытовой. Когда несчастье также беспричинно, как счастье. Вообще к несчастью надо относится как к вещи во многом сезонной, чтобы оно было тебе к лицу. Только надо уметь его носить, как траур. Лицо при этом должно быть не очень стиснуто по вертикали и горизонтали. Знаешь, бывает, человек задумывается о чем-то своем, и лицо его съеживается. Или наоборот удлиняется. Такая должна быть пропорциональная скорбь. Немного с людоедской ухмылкой. Тогда толпа должна отскакивать, от этого выражения, как шарик в пинг-понге.
Естественный цвет в этот творчески-критический период черный. Все черное и такое безмолвное, в пику бледному безмятежному гриму, наложенному скорбью. Женщине на бледном лице можно нарисовать вампирские губы. Ну а мужчине изредка поигрывать, словно пассатижами, желваками.
Особенно четко и контрастно подчеркивает для окружающих, что у тебя приступ сплина, черное кашемировое пальто, с белым в горошек шарфиком, на распашку, как будто ты только что совершил один из смертных грехов и мало того, что не раскаиваешься в содеянном, но и гордишься им. И вообще ты - падший ангел. С бровями домиком. И сигаретой more. Наименование сигар очень омонимично твоему состоянию. И поэтому курить их нужно чаще. Все больше на людях, выходя из дымного облака и скрываясь в него же, шумно волоча железные крылья по асфальту. Ну что там у нас еще? Ах, да можно распить бутылочку дорогого виски. Из горла. А потом недопитой бутылкой устроить праздник стекольного водопада для одной из шикарных витрин с тем, чтобы насладиться осыпающимися радужными искрами, медленно салютующими твоему горю.
Очень важно, чтобы у акции (назовем ее так, слово модное, но бессмысленное, хотя все и понимают, о чем речь) своя кульминация. Важно поставить точку. Потому что дальше наступает период счастья. Жизнь, как известно полосата. С этим можно и нужно спорить, но мы ведь берем несчастье в стандартной упаковке, широко применяемое в быту.
Счастье, приходящее не заслуженно и само собой - самый грустный период. Ведь тебе надо притворяться и ходить с постной миной, дабы не оскорбить несчастье, или хандру других.
Поэтому береги свое несчастье. И помни, что это самое благотворное и плодоносное время жизни, когда можно написать поэму отчаяния, свести счеты с жизнью и напиться. И самое главное, только в этот момент ты со всей безнадежной пронзительностью ощущаешь, что со своим народом - одно целое!
И это хорошо!

в начало...


БЫЛО БЫ БАБЛО


Нежная кромка неба. Голубая, словно едва проклюнувшаяся по весне первая травка. Птицы прочищают горло. Все окружающие предметы еще бесцветны. Красок еще не разводили. Лишь послали за ними в лавку.
Но главное, нет этого, осеннего, сверлящего душу уныния и томящей тоски, когда все плохо и конец света. В мае даже все деревенские байки с ароматом, как пирожки. Даже трагические.
Вот недавно печник, пришедший поправить мою поплывшую по весне печь, рассказал историю про соседку, у которой муж умер лет пять тому назад.
Маленький сухонький, но бойкий, с большим, как печеная картошка носом, мешочками под глазами, как пить дать – не дурак пропустить стакан-другой после трудов праведных, бейсболка BOSS, клетчатая рубаха и хлопчатобумажные штаны. Деда Вова.
- Ну, поехала, знамо дело. У тя руки-то есть? Возьми стамеску, прочисть пазы, разведи глины… Кольку-то Киселева, который клал печь, я знал хорошо. Умер он лет десять тому назад…
- Кажется, пятнадцать.
- Может и пятнадцать. – Улыбается, ершистая щетка топорщится на губе, щетина, словно одинокий прошлогодний сухой стебель светится, - А может и десять. Я всех печников в округе знаю. Нет, точно десять. В тот же год, что и Петр Лукич, муж твоей соседки.
Я расспрашиваю, а от чего умер Колька Киселев.
- Колька Киселев? Известное дело, от чего. От этого дела. – Деда Вова, пальцами чешет щетину, словно поросенок трущийся о пенек. – Застрелился.
- Как это?
- Жена не дала похмелиться, она взял ружье и застрелился.
- А Петр Лукич?
- А Петр Лукич тут совсем другая история. Он говорит жене, не дашь поллитру, дом подпалю. Она ни в какую, он и поджег. Она в это время в сестре пошла в Федяйково. Та смотрит - зарево, спохватилась, давай бежать, а там уже одни угли. А от Петра Лукича лишь дымок к небу.
Мы смотрим с дедой Вовой в вечернее небо, по которому плывут облака, словно дымок от Петра Лукича. Потом деда Вова, прощаясь, говорит:
- Оно, конечно, можно и поправить. Печь-то. Было бы бабло...
Я пью чай на веранде, глядя на едва пробивающуюся травку. Кажется, что это - Петр Лукич и Колька Киселев. Какие-то былинные богатыри, которых поглотило поганое чудовище. Но они живу и вот - пробивается к свету.
Если бы эту историю деда Вова поведал мне осенью, потом всю ночь снились бы Колька Киселев и Петр Лукич.
Колька Киселев худой с выцветшими глазами. Жесткий нечесаный волос, словно швабра. Нос длинный, как у Гоголя. Голос сипилявый.
А Петра Лукича я и вовсе не помню.
Мне кажется, что Петр Лукич непременно должен быть в сапогах и шароварах, в поддевке, будто бы из купцов. С крупным носом и бородой. Очень хитрый, маленькие глазки, Богобоязненный, даже не понятно, как это он дом подпалил. А курит самокрутку.
Петр Лукич! Два апостола даровали ему свои имена. А он распорядился им очень по-свойски.
Петр Лукич аккуратным пузатым облачком, дымком печным, проплывает по небу, и сниться не желает. Из вредности. Как будто говорит:
- Было бы бабло…
Дым пахнет осенью. Есть в осени известная сладость, есть отчаяние и самоотречение, на прелом листе настоянное, на горьковатом аромате увядания, ритмично отсчитывающей последние минуты жизни капле дождичка.
Тут еще, конечно, важен соответствующий антураж: небо с голубой, даже бирюзовой, прожилкой, пронзительное, гулкое, нервное, эхо поздней электрички и прощальное курлыканье журавлей. Или хотя бы уток.
Хотя на мой вкус утки со своим глупым кряканьем, словно понижают градус. Утиному клину не хватает благородства, такого, как, например, в лице боярыни Морозовой у Сурикова. Да и журавли здесь - большая редкость.
Вот было бы бабло…
Помнишь, у него изумительная перспектива – тоже, в общем-то, клин. И даже не клин, а колун или сочно хрястнувший и расколовший толпу надвое - топор. И потом эти страшные несколько театрально выпученные, глаза. Двуперстие. Наш извечный русский балаганчик. Для того чтобы разрешить, надо сначала посадить кого-нибудь (желательно побольше) на кол. Причем, камнем преткновения послужила, как я понимаю, весьма несущественная деталь обряда, канона или, если хочешь, буква закона, к которому русский человек испокон веков испытывал почти животное отвращение.
И в осени есть что-то такое раскольничье. Гневное, суровое осуждение: сумерками - солнечного дня.
Сумерки сгущаются (опять – штамп, но куда от них денешься, я тебе о них еще, дай Бог, напишу), небо все в клочьях, страшновато. Я люблю в такие вечера сидеть у костра и тихо с наслаждением предаюсь своему, эксклюзивному, отчаянию. И что-нибудь вспоминаю… Вспоминаю, как ты ко мне приехал, то ли в последних числах октября, то ли - первых ноября.
От станции мы долго шли по серой бетонной дорожке, потрескавшейся, словно плитка шоколада. Дачники в вязаных безрукавках, цветных, в лютиках, панамах уже заколачивали ставни, заготавливали дрова, многие здесь, в этих дощатых сараюшках, зимуют, а в Москве сдают квартиру, на это и живут, дело известное. Навстречу нам попалась маленькая бабушенка с потрескавшимся, как яичная скорлупа, лицом. Подбитая ватой безрукавка, ватные штаны, валенки, кумачовый платок и клюка. Она посмотрела на тебя не то осуждающе, не то с любопытством. Возможно, она и вовсе плохо видит. И смотрела мимо, как колдунья. Деревенские недолюбливают городских – за барство. Ты еще, помню, сказал, что так смотрели крестьяне на суриковскую Боярыню Морозову. Во всяком случае, без всякого сочувствия.
Знаешь, у Киплинга есть стихотворение «Бремя Белых»:

Твой жребий – Бремя Белых!
Награда же из Наград –
Презренье родной державы
И злоба пасомых стад.

И не то, что мы, городские – белые, а деревенские – черные. Но это, как запад и восток, которые со своего места никогда не сойдут.
Мои хорошие знакомые рассказывали, какой ненавистью была окружена семья сосланного в деревню священника, его дочери учили деревенских детей. А местные всю жизнь им пакостили, доносили на них в сельсовет, обкрадывали, а когда пришли немцы, заявили: вот возьмем и скажем, что вы – учителя, и вас расстреляют!
Мы их любим, любуемся ими, но вот, что на душе у русского человека, какой величины булыжник за пазухой, одному Богу, в которого он не верит, известно.
Было бы бабло!
Тонкие, хмельные струйки костров, истончающиеся к небу, словно песчинки в песочных часах, запах горелой листвы, еловые лапы, словно лобзиком вырезавшие игольчатый трафарет облака, бурая пятерня клена жадно схватившая холодный желтый апельсин солнца, пепельное небо, опрокинутое и покинутое, одинокое и оцепеневшее - в черном речном зеркале. Черном и терпком, как кофе.
Небольшой ручеек, текущий бог его знает, откуда и куда. Берега илистые, по берегам незамысловатые ивы, непременный атрибут в картине пейзажиста и поэта-деревенщика, такая, знаешь, наивная деталь, непременный, так сказать, атрибут. Всему сообщает свой оттенок, полутон, как плачь расстроенной гитары.
Ты вот тоже любишь разруху. Тебе подавай римские развалины, гибель Помпеи, заросший кувшинками пруд, плюшкинский сад и прочая.
Я тебе показал покосившийся забор из клюшек, его хозяйка – бывший тренер по фигурному катанию. А муж, наверное, тренер по хоккею. Муж умер, клюшки перекочевали в деревню на пмж.
Кажется, что сейчас откуда-то из кустов, как тридцать три богатыря выйдут хоккеисты, возьмут свои клюшки и начнут матч. А почему бы и нет?
Было бы бабло…
По дороге нам попался электрик дядя Вася, которого едва живого везли с работы домой на тележке, ты чему-то обрадовался, сказав, что местные пейзане очень эксцентричные. Возможно, но к 60 годам они, как правило, становятся деталью поэтического пейзажа, травой на местном кладбище. Колька Киселев, Петр Лукич и другие. Целая хоккейная команда, играющая под началом завхоза с копытами и рогами.
Воздух прозрачен. Опадут деревья, и все станет текучим, непрочным, мимолетным, но пока еще позолоченная осень последним листиком держится холодными пальцами за ветку. День тает, жизнь тает…
Потом была глина, которая замесила наши шаги, приделав к ним тяжелые ступни, словно скульптор - постамент. И чем дальше, тем шаги становились тяжелее, фигуры угрюмее. Ты знаешь, когда я хожу по земле, во мне просыпается, возможно, даже электрик дядя Вася, деда Вова, Петр Лукич или все вместе взятые. И я тоже ненавижу городских. Меня тошнит от их сытых, лоснящихся физиономий. Мне тоже хочется, как и они, воровать друг у друга верши, копать огород, нарожать человек восемь детей, кустодиевских красавиц, пить компот, а в 60 лет отправиться к своим праотцам. Но, главное, не думать о том, возьмут ли мои рассказы в журнал или выкинут их в корзину.
Спустя минут тридцать ты уже верно пожалел, что поддался на мои уговоры. И стал как-то обречено и растерянно загребать ногами, затравленно оглядываться по сторонам, словно пытаясь найти в окружающем пейзаже какой-нибудь обнадеживающую деталь. Вроде избы с дымящейся трубой или коровы, колодца, копны сена и т.д.
Последнюю буренку свели отсюда лет пятнадцать тому назад. В светлую пору борьбы с пережиткам социализма.
Теперь в деревнях нету ни молока, ни мяса, ни яиц, как в те самые благословенные времена, когда социализм и догнивал. А все свое, мясо и молоко, сметану и кефир надо носить с собой, как говаривали только высвободившиеся из пут кромешного варварства римляне.
Было бы бабло…
Пустота пейзажа умножает скорбь. Но ведь ты затем и приехал. Парочка запотевших бутылок водки под варенную, рассыпчатую, картошку и квашеный огурец (обязательно квашенный, впрочем, возможна замена на хрустящую сочной свежестью капусту) – волшебное зелье, которое должно расколдовать твои силы.
Ты получил все сполна. Старую, покосившуюся, еще разве только не завалившуюся набок, как старая корова, избу, прогорклый запах печного дыма, от которого ты выбегал на крыльцо и кашлял. Красные, как у вареного рака и повлажневшие от слез глаза – плата за чистоплюйство. Это тебе, персонально, от дяди Вовы и Кольки Киселева.
- Вот они сумерки русского средневековья, - орал ты во тьму, - топим по черному! Черное небо безответно, как вата, затаилось вверху. Подсвеченный изнутри светлый квадрат окошка. Опустившаяся неожиданно, словно занавес в театре, тьма. Проблеск луны сквозь зловещий прищур осеннего сырого вечера. Бьющий свежей и холодной струей в лицо ветер. Запах дождя, осени, тщеты, воли.
Ты заговорил о страхе смерти.
- Смерть, в сущности, – понятие городское, философическое, интеллигентское. В деревне нет смерти, есть вечный, перевоплощающийся из деда во внука электрик дядя Вася. Смерть в деревне отменили в семнадцатом или еще раньше. Всегда было и будет - весна, возрождение, Пасха. Смерть обитает в городе. Смерть это - пустое и холодное зеркальная витрина банка, крематорий, салон игровых автоматов, Макдональдс, суицид.
Немного обрюзгший, с аккуратной бородкой, какой-то совершенно чеховский, прямо-таки мой любимый дядя Ваня.
В полумраке твои очки блеснули печальным отсветом пенсне. Тебе пошла бы жилетка и парусиновая, помятая тройка, шляпа и трость. В этот момент ты стал похож на бабку с клюкой, с клюшкой. Я сказал тебе об этом, и ты нахмурился.
Мы разлили водку. Картошка еще не готова. Она, как говорит моя мама, в хрупочку. Деревня, осень, изба, тусклый свет. Никого на свете. Только тучи, вой ветра и последние литераторы, пастыри, так сказать, человеческих душ у первобытного очага. Светочи разума, виртуозы слова в конце пути литературы. На пороге эпоса и хаоса!
Водка так окаянно, словно рыба плавником, заиграла в стопке, таким дала по глазам маслянистым бликом, что сердце твое встрепенулось. И мы, еще не успев провозгласить – за что, чокнулись и опрокинули по первой.
- Хорошо-то как! – крякнув и хрустя квашеным огурцом, - сказал ты. – Тепло. В голове тихо и прозрачно, как свежим летним утром. Я сейчас немного опьянею и понесу ахинею. Но, знаешь, брат, ведь в этой ахинее много поэзии. По сути, вся поэзия это – ахинея. Да здравствует бог праздности и поэзии – Ахиней! Пою тебе, о, Ахиней! Мой роман - вот эта стопка водки, картошка и огурец. Поэма, если хочешь, без героя, которую жизнь пишет сама по себе, без каких-либо усилий. Надо уметь списывать у природы. Стоять так вот тихонько в сторонке, никуда не торопясь, и слушать, как шуршит трава, мыши под полом, и, словно вода из трубы, ветер в листве. Растворяться во всем этом, плакать, радоваться, смеяться, любить.
Не бойся, не тебя, засранца, а, впрочем, и тебя тоже, вместе с избой, картошкой в хрупочку, водкой, квашеным огурцом и этой увенчанной жемчужной ниткой звезд вечностью у тебя над твоим туалетом.
- Так и опиши все это.
- Не умею, понимаешь! Все паршиво выходит. Слова не те. В душе ощущение обиды. На себя, окружающих. Нету ощущения воли, как здесь, как бывало в молодости. Тогда это как-то жило само по себе вместе со мной, помимо меня, но мыслей в голове не было. Теперь все наоборот. А без этого «Мертвых душ» не напишешь…

Ночь, как боярыня Морозова в санях, надвинулась на деревню. Небо погасло. Заскрипел старый дуб. Ветер проверил на прочность раму, заплясало стекло. Как-то зловеще скрипнула калитка. Сверкнула молния, гром вдарил по нашей крыше с такой силой, что потух свет.
- Конец света! – сказал ты. Или мы вместе. Или кто-то третий за нас.
Мы уже изрядно выпили, пустые тарелки и огрызки огурцов – печаль и обреченность русской жизни. Какая-то сладостная безысходность и томление:
Мне некуда больше спешить…
Ты опять начал жаловаться на что-то. И мне показалось, что из темноты вышел Антон Павлович Чехов, нахмурился, слегка погрозил пальцем и сказал:
- Было бы бабло…
И наша изба, словно сани, вдруг вздрогнула и тронулась с места. Колуном вклинилась в небо. И мы понеслись куда-то во всполохах молний, дожде и ветрах. По сторонам города и веси, полустанки, семафоры, нищие, интеллигенция, Толстой с бородой в капусте и все критики, критики, критики и бабло…
Ты еще, помню, плохо проговаривая буквы, все кричал про суеверие и рационализм. И куда, спрашивается, завел тебя рационализм, и что он такое против деда Вовы и его:
Было бы бабло?
Пенсне твое блестело, словно звезда полынь. Ты устало усмехнулся и сказал:
- К черту рационализм!
- А бабло?
- И бабло…
- Нет, погоди, мы, как сказал, Сенека, не будем открывать баблу наше сердце, а откроем – вот мою скрипучую дверь. И пусть оно, бабло, будет жить в сенях, но не в нашем сердце. Ведь нам надо же чем-то питаться? Или вот твою книгу на что издавать? Теперь мне кажется, что «Было бы бабло» – это такое заклинание. Стоит произнести его в ночь на Ивана Купалу, как «крибли-крабле-бумс», из-под земли появятся Колька Киселев и Петр Лукич. И можно запродать тренеру их хоккейной команды душу. А он взамен – поспособствует в делах издательских.
Не помню, на чем мы сошлись, кажется на том, что рукопись-то продать можно, а вот насчет совести возможен, как говорится, торг. Ведь совесть – тоже волюта и очень даже конвертируемая.
Было бы бабло!
Совесть. Какое странное слово? Оно перед нами мерцало в темноте мириадами огней, как северное сиянье.
Ты сказал, что в советские времена в совести жил отмененный большевиками Бог. А когда Бога разрешили, то совести не стало. Причем, ни у кого, даже у тех, кто призван самим Всевышним ее блюсти.
- Давай, - предложил ты, - выпьем за бессовестных. У меня, видимо, оттого ничего и не выходит, что надо быть бессовестным. Искусство – вранье. Как пишут все эти структуралисты, правдоподобное вранье искуснее самой жизни. А я вру только своей жене. И это не правильно!
Потом, мы вроде бы решили, что все кругом не правильно и непоправимо. И запели какую-то длинную и заунывную песню:
Я-я-я-мщик, не гони лошаде-е-е-ей!!!
Ты еще пошутил, что, мол, это лебединая песня русской интеллигенции. А я в ответ тебе: что, мол, насчет интеллигенции это еще надо доказать. Настоящий интеллигент подл. А если в тебе еще сохранилась капля благородства и ты сознаешь свою подлость, то ты еще народ, Петр Лукич и Колька Киселев, бесхитростно распрощавшиеся с жизнью, словно с подругой у плетня.
- В том-то, брат, вся и штука, что благородство и сознание своей подлости очень даже уживаются между собой в душе у нашего человека. Между ними нету непримиримого противоречия. И это – отличительная черта отечественного интеллигента. Ведь отечественный интеллигент это – Смердяков… Ты заметил, что он, наш интеллигент, никогда не делится по принципу подлый – праведный, а всегда на западников и славянофилов, либералов и патриотов. То есть, деление на чистых и нечистых идет в эмпиреях. Подлость у нас вроде философской категории. Вот, к примеру, возьмем этих, как их? - либералов и патриотов. И те, и другие, и русский квасной патриот, плачущий о погибели земли русской, о рухнувшей в небытие империи, Советском союзе, монархизме и жидовская морда, рыдающая о правах человека, демократии или наоборот, жидовская морда, плачущая о погибели земли русской и наше либеральное быдло, ратующее за то, что бы можно было все, что раньше было запрещено – подлецы. Идеалы их незыблемы, но как только представиться такая возможность, они продадут их с потрохами. Причем, продадут не какому-нибудь Мефистофелю, а и первому встречному.
Было бы бабло!
Дождь окончился. Мы долго пили чай. И только когда забрезжил рассвет, легли спать.

Костер догорает, как жизнь! Осенью предаются отчаянью, решают мировые вопросы, пьют водку и пишут «Мертвые души», поэмы без героя, начала и конца. А весной все не так. У проклятых вопросов и легкомысленного времяпрепровождения должно быть – демисезонный характер.
Весной отдыхают. Какие там патриоты и либералы? Природа, брат, сама и патриот, и либерал. Поздней осенью она патриот, а весной, соответственно, либерал. Подлецы, мироеды, кровососы, предатели и негодяи меняют свои шкуры, как зайцы. Они становятся просто отдыхающими. Они отдыхают от своей подлости, совести и святости. Настанет ненастная пора, и они возьмутся за старое. Солнце, небо и зеленая листва возьмут на себя все их грехи. А роль кровососа исполнят комары, слепни и так далее.
Было бы бабло…

в начало...


ГИБЕЛЬ РОЗЫ


(Сике Огава, этюд, перевод с японского)


Дождь. Я сижу один в своей маленькой комнате на краю земли и пью чай. Словно больная птица бьется сломанным крылом в окно осень. Я смотрю на угол книжного шкафа, невысокого и приземистого, как все книжные шкафы и вспоминаю…
Помню, в начале лета мне приснился странный сон. Точно не помню о чем, но что-то такое томительное и душное, влажное и невнятное. Темнота и тесная комната, без окон. И только в маленькой щелочке просвет, тлеющий, словно огарок свечи. И еще звучал, кажется, Малер. Да, Малер. Еле слышно, почти неуловимо. Его adagietto из третьей части пятой симфонии. Тихое, словно еле слышная жалоба или шепот в ночи и нежное, как поцелуй. Я проснулся и сразу, как и сейчас посмотрел на книжный шкаф… Была полная луна. Расположившись в углу занавески, она небрежно обволакивала своим ленивым свечением комнату. И все предметы, словно плыли, меняя очертания, меняясь местами, перетекая из выпуклости в пустоту. Стул, как будто к его усталой спине равнодушная участковая медсестра в мятом халате приложила холодное дуло стетоскопа, ссутулился и замер в тревожном предчувствии, поглощенный собственной тенью, словно тяжелыми раздумьями. Шкаф неуклюже, словно слон, застигнутый врасплох в тот момент, когда он хотел поиграть отраженным своей полированной поверхностью зайчиком, распластался вдоль стены. Занавески осунулись, как крылья больной птицы. Книги, словно частокол старого поваленного деревенского забора, наложили печать безмолвия на свои корешки. Холодный остывающий чай подернулся какой-то мертвенной ряской. Казалось, что луна опорожнила пространство, выкачала из предметов воздух и превратилась в холодное дуло зрачка. Нет ничего более реального, чем этот оловянный вставной глаз. Он, словно покрыла все прозрачной, но мертвенно струящейся вуалью…
Ты, выделившись из тени осколками разбитого темнотой вдребезги узора, тихо склонила голову, будто опечалилась чему-то. Я включил ночник и тени, судорожно отпрянув в угол, исчезли. И ты, словно ожила. Твой растрепанный и начинающий увядать бутон еще плотнее сжал окровавленные лепестки.
Кто тебя напугал?
Этот румяный, словно насытившийся кровью своих невинных жертв, вампир в черном котелке и фраке, сквозь прицел прищура которого в мою комнату заглянуло ничто? Или ты испугалась увядания, старости и того, что обычно следует за нею?
Когда две недели тому назад я купил тебя для моей любви на рынке у торговки с загадочно улыбающейся маской Коломбины (у всех торговок цветами такое равнодушное, и немного обиженное выражение, видимо, потому что цветов им не дарят), которая всегда участвует в интриге, но никогда не становится главным действующим лицом, ты вся дышала свежестью, излучая чистоту и счастье. Глупое наивное счастье. Ведь ты не была в этом огненной хороводе, дурманящем и пестром, самой изысканной и дорогой.
Честно говоря, у меня просто было мало денег. И моя любовь, сжалившись надо мной, сказала, что хочет, чтобы в цветке не было вызывающей, оскорбляющей мою скромную, бедную комнату поэта, роскоши. Пусть ее свет, словно небольшой теплый очаг в темном углу пылкое сердце, согреет скромный и нежный огарок недорогой чайной розы. И она кивнула в твою сторону.
Помню, как ты вся затрепетала перед своими более роскошными и красивыми сестрами от радости. Ведь тебя предпочли им. Улыбнувшись, ты часто закапала мне на руки теплыми слезами негромкой, смиренной, радости. Я передал тебя в руки моей любви, и она поцеловала твои глаза. Столько огня и очарования было в тебе!
Росточком ты была невелика, и мы поставили тебя в небольшую банку из-под детского питания, с этикетки которой довольный розовощекий малыш смотрел на окружающий нас мир ничего не понимающим и от этого радостным взглядом. Казалось, он тянул к нам свои полные с перетяжкой, розовые ладошки, словно просил, чтобы его взяли на ручки или дали ему то, что она так хочет. И я еще подумал тогда, что, вот, он, наконец, обрел то, к чему так стремился. Мы ему подарили красивую игрушку.
Майское, теплое утро ты освещала сдержанной улыбкой. Так встречают подданных венценосная особа. А ночью, уютно завернувшись в свой теплый кокон, тихонечко о чем-то вздыхала, как обычно вздыхают посеребренными летними сумерками на веранде в саду, полном неги и запахов, нервных и томительных, когда идут почивать. Не тяжело, но с сожалением, пытаясь продлить мгновение, которое привнесло в этот злополучный из миров капельку покоя.
Потом опять наступало утро, расцветало, раскрыв нежные желтые лепестки навстречу птицам, ветрам и дождю, солнце. И ты, слегка встряхнув огневой челкой, склоняла свою маленькую головку со шкафа вниз, глядя благосклонно на окружающие тебя предметы: субтильный, всегда сгорбленный, но сегодня особо подтянутый, стул; тучный, погребенный под исписанными мелким неуверенным некрасивым почерком бумагами, стол, излучающий непонятный оптимизм; небрежно распахнутую, словно книга, кровать. В этой небрежности мне почудился узор, очертивший твоими лепестками это майское утро. Ты посмотрела на все милостиво и безучастно. Так как будто собираешься отпустить грехи в это беспечное утро всем без остатка.
Мы и все, что было в комнате, любовались тобой, а ты - нами.
Но время куда-то торопливо, спотыкаясь, бежало. И ты начала увядать. Я помню, как сначала смежились, словно устав и собираясь отдохнуть, твои лепестки. Как из счастливой улыбка стала поначалу отрешенной, потом немного скорбной. Как на их кромке затлел траур.
Но ты все еще прихорашивалась. И не поддавалась холодному дуновению той, которая обугливала твою жизнь с каждыми днем. Гордо выпрямив спину, с королевской осанкой, ты уже смотрела ей в лицо, но не хотела видеть в упор ее желтой роговицы и темных зрачков.
Тогда моя любовь обрезала увядшие листья, которых, словно дней, прожитых тобой, было совсем немного, ровно – девять, а тебя положила на ночь в холодную воду, а воду подсластила. И свет жизни опять разогрелся в твоих глазах.
В то утро шел дождь. Он был теплым и светлым, как свет от лампады на Пасху, как те слезы радости и счастья, которые капали мне на руку, когда я покупал тебя на рынке. Но ты, словно ощутив, что час твоего пребывания здесь пробил, решила отметить его последним всплеском восторженного великолепия. Ты бесстрашно, словно королева, выпив склянку с ядом, окунулась в свое отчаяние. Червленый наряд твоей огненной страсти вспыхнул вдруг такой лихорадочной красотой, а те немногие листья, что уцелели, изогнулись в такой страстной и гибельной судороге, словно хотели вычерпать из этого уголка моей бедной комнаты весь воздух для изваяния невидимого глазу обелиска любви, которой больше никогда не будет. В последний раз, как молния в небе, ты процарапала мою память своей нежностью, покорностью и красотой, а к вечеру увяла.
Еще несколько дней ты была похожа на старушку. Маленькую, сморщенную, сгорбленную старушку возле металлической ограды церкви, просящую подаяние. Я не выдержал и сжег все то, что от тебя осталось. Выбросить тебя на помойку у меня не хватило сил.
Казалось, роза горела радостно, благоговея, словно воспоминая свое изящество, закутавшись в языки пламени, словно танцовщица в красные и черные, алые и желтые юбки. А огненный вальс уносил ее в темную даль, пока бился ее пульс. А потом она скукожилась, превратилась в пепел и исчезла…
Смерть сильнее красоты. Любовь сильнее смерти. Но тогда почему любовь не может спасти от гибели красоту? Это вопрос я задаю себе всякий раз, когда, в окно больной птицей со сломанным крылом бьется осень, идет дождь, я пью чай, и там, где-то на краю вселенной цветет печальный цветок смерти…

в начало...

Hosted by uCoz


Hosted by uCoz