1>> 2>> 3>> 4>> 5>> 6>> 7>> 8>> 9>>

[pro-za] [аудио] [pro-za] [новости] [ссылки] [гостевая книга] [главная страница]


pro-za

Когда разводят мосты…


Юбилей


Любовь и смерть Марины Цветаевой


КОГДА РАЗВОДЯТ МОСТЫ…


Когда разводят мосты…


Когда разводят мосты, между двумя берегами, словно обрывами или непрерывностью – как будто интервал - глубиною в пропасть или октаву, которая дышит сыростью…
Последний раз я видел, как разводятся мосты, не помню когда… И видел ли, тоже не помню. Но все же кажется, что видел, не мог не видеть. Наверное, году в 1978-м, когда мы всем классом в одну из белых ночей после окончания школы гуляли по набережной, и каким-то радостным образом получили по мордам.
Получили по мордам, как воды напились, почти даром.
Компания навеселе и с гитарой. И у них - очень хорошее настроение, они решили поделиться им с нами.
И нам, судя по всему, было не до мостов. Хотя мосты и были, но, как фон, где-то вдалеке, в дымке.
Словно скрипичный ключ на нотной бумаге в пьесе для гитары и веселой драки, где какой-то опереточный персонаж, за давностью лет истершийся в пыль, вдруг, поравнявшись с нами, закричал: «Погнали!». И все мосты затушевал своим криком, словно карандашом на уроке черчения.
Брямкнул в белой ночи белый аккорд, струна лопнула!
И мосты побледнели и исчезли в тумане. Конечно в тумане, всенепременно в тумане. В Питере все исчезает только в тумане. Он сам возник, словно из тумана. Он и есть туманность. Ничего тут не ясно, даже четверть спустя… Все хаотически задвигалось и запрыгало: река, сонно сопящая у берега, как кашалот, чьи-то крики, ноги, руки, гитара, суетливое шарканье ботинок.
Набережная накренилась набок, весь мир покосился, как старый ореховый шкаф. И все пошло кувырком. И никакой лирики. Проза одна. Поначалу даже не очень было понятно, куда и зачем «погнали». А потом заплясали какие-то пары, задергались лица, словно в веселом танце, встречая рассвет и замелькали кулаки. Танцы получились на удивление ожесточенные и судорожные.
И вот уже кто-то бежит мимо меня по ступенькам вниз. К Неве. На богатыре Князеве повисают двое. И пока я соображаю, что в этом случае надо делать, меня смазывают по физиономии. Но не сильно, а так, для проформы. За компанию. Поскольку раз уж я здесь, вместе со всеми, то надо бы и поучаствовать. Ну, или, во всяком случае, сделать вид, что я тоже не прочь. И я здесь не лишний.
А я и не прочь, и не знаю, можно или нельзя - прочь, поскольку не ожидал ничего такого.
Драка!
Я вроде бы настроился на что-то другое. Весьма возможно более возвышенное. А может и нет, но не на драку.
Но время на размышление мне не дали. Вернее, забыли дать. И я куда-то побежал, словно бы спросить и узнать, что надо делать-то в этом случае.

Скорее всего, конечно, хотел смыться. Но оттуда, откуда я бегу, какие-то непонятливые люди со встречным вопросом в глазах, им ничего объяснить не удается. Да и они и не очень расположены к тому, чтобы, как на экзамене, внимательно меня выслушать, а потом поставить мне за выученный урок оценку. И поэтому вместо ответа высовывается чей-то кулак, как если бы из разорвавшегося кулька вдруг посыпались семечки, и заботливая рука закрыла образовавшуюся брешь. И меня отправляют обратно, откуда я прибежал с веселыми от ужаса глазами спросить, куда и зачем.
Вот какая незадача! И я как-то сникаю, у меня вдруг обнаруживается боль в животе, то ли меня кто-то пощекотал, то ли я сам смеюсь от щекотки.

А вот Князева щекочут двое. И ему не до смеха. Он размашисто одевает кому-то гитару на уши, гитара разочаровано берет печальный аккорд, лопаются струны, вспыхивают чьи-то красные уши, белая ночь мерцает драмой и т.д.
Но все происходит быстро, длится недолго. Словом все было весело и необязательно. Как-то стремительно, по дежурному и даже обидно. Все закончилось, не успев, как следует набрать ход, обрасти деталями, чтобы потом можно было сложить балладу или легенду. Во всяком случае, для меня. Словно это и не драка, а так потолкались в троллейбусе и разошлись. Но зато потом до самого дома, до проспекта Науки, мы делимся впечатлениями и рассказываем смущенным от страха девчонкам о своих подвигах: как мы их… как я… разбросал троих… нет… четверых… а Князев пятерых… и они убежали…еще встретим…и мы их… Какие тут мосты? Мосты растворяются в белом тумане, как ночь в светлых сумерках. И мы идем домой, на Гражданку, и детство закончилось. Закончилось потасовкой. Нас, словно ритуально произвели во взрослые. Так надо. И все.
И точка.


Кто-то уехал из детства на такси, а я еду пешком, словно мне жаль с ним вот так быстро и бестолково расставаться, а другим не жаль. И мы все дальше от мостов. И половинки моста все дальше друг от друга…
А потом? А потом был еще один большой интервал. И мосты, словно не разводились. То есть, конечно, разводились и сводились. Но не для меня.
А потом по прошествии лет у меня сложилось стойкое ощущение, что я вроде бы уже раз или два, не помню, видел, как они разводятся. Или мог видеть. Не знаю, забыл.
Я как-то забегался, заметался в жизни, как тогда во время драки, когда все деловито и с знанием дела махали кулаками, а я и не знал, у кого спросить, чего тут и как. Ну, конечно, я видел, раз я жил в этом городе, где река сонно сопит, как кашалот. Или я придумал то, чего я не видел, но мог видеть.



Мне, словно просто захотелось вернуть свое прошлое, которое вдруг сорвалось с одной из половинок, створки моста и кануло в вечность, в Лету, плюхнулось камнем в воду.
Ведь и я тоже принимал участие в драке и меня, кажется, ударили ногой в живот или по физиономии, ну или могли ударить, не важно. А весьма возможно, что и я кого-то смазал. Нет, без сомнения, если кто и вел себя отважно в этой драке, то это был я, а не Князев!
Стало быть, я был там, на набережной, возле Невы, когда разводились мосты…



И вот сейчас четверть века спустя меня везут смотреть, как разводятся мосты. А мне вроде это уже и не очень-то надо. Потому что я это уже когда-то видел!
Ну или не мог не видеть. И я уже свыкся с этим. И уже забыл. А память вроде бы говорит: вспомни!
Да не хочу я ничего вспоминать! Ведь целая вечность прошла. Между тем и этим берегом уже нет никакой связи.
Мосты развели и потом не свели. Тот шестнадцатилетний подросток ушел на Гражданку, проспект Науки, а этот, взрослый, остался на Ваське*. И между ними нет ничего общего. Даже если бы мосты свели, то они прошли бы мимо, и не узнали бы друг друга. А если бы и узнали, то и что с того?
Что теперь-то?
Ты, мальчик, видимо, хочешь узнать у взрослого дяди, как там и что во взрослой жизни? Как правильно машут кулаками? Но я по-прежнему не знаю, как. Может мой сын, который чем-то похож на тебя, будет знать и когда подрастет, он тебе ответит.
Но он еще маленький, лежит в своей маленькой скрипучей деревянной кровати, которая, как переходящий вымпел, ему досталась по наследству от моих знакомых, чьи дети подросли. Он лежит в этой кровати кроватей, словно сверток. Просто праздничный сверток, кукла с разбросанными, как будто собралась танцевать сиртаки, маленькими ручками. Потешный носик клювиком, словно у птички. Он еще ничего не понимает.
И вот я каким-то образом должен ему все тут растолковать, чего и как. Куда надо бежать, если бьют, и зачем разводят мосты, и когда потом сводят или не сводят. А если не сводят, то – почему и зачем. И как две створки все же попробовать замкнуть и можно ли, и, главное, нужно ли это делать?
А я не знаю, не знаю, не знаю!
Но если не сводить мосты, то что изменится и изменится хоть что-то? Ведь все равно, все: прошлое, настоящее, которое стремительно становится прошлым и будущее, которое вот-вот станет тоже прошлым, канет в эту бездну, с обрыва. И все забудется!
Пьеса для белых ночей и гитары с боем закончится.
Но я все равно иду смотреть, как разводятся мосты. Как разъезжаются две половинки судьбы, словно ладони. И все на набережной стоят в оцепенении то ли от страха (а вдруг больше не сведут?), то ли от счастья (а зачем сводить, пусть так теперь и будет, ведь красиво), то ли от печали, от осознания того, что вот это мгновение, это состояние это недоумение, не повторятся больше никогда.
И пробую соединить две половинки, чтобы потом попытаться объяснить своему сыну, зачем я это делаю. Но ничего не выходит.



2



Толпа приехала сюда на автобусах, машинах, пришла пешком, чтобы полюбоваться на то, что бывает раз в жизни.
Река, маслянистый блеск воды, тихий ропот волн. Очертания ночного города проступают в пунктирах огней. Ночной Питер, словно изнанка дневного.
Ночь освободила от оков людской поток, вышедший из берегов и затопивший берег. И, кажется, будто все перевернулось вверх дном. Река наверху, а город в бронзовой позолоте подсветки, тени домов, лодок, катеров, речных трамвайчиков, призраки людей, отраженные в воде, внизу. И кто куда смотрится, не ясно, не явно. Все, словно подернуто речной, ненадежной, влажной, сонной зыбью. Все не явь, не сон, а будто одурь.
Ведь днем город у Дворцового моста был обыкновенный, привычный, примелькавшийся. А сейчас он, тот, настоящий, а не мнимый, незримый, вдруг проступает, так, как будто белый прямоугольник фотографической бумаги опустили в проявитель.
Он - весь праздничный, карнавальный, почти Венеция, но не Венеция. А только осторожный намек, очерк, оклик. Голубая прожилка венецианской лагуны в легком трепете вечерних сумерек видна даже ночью. А здесь все: тени, углы, печальные ухмылки кариатид, гранитная тяжесть набережной, погруженной в расплавленное железо ночи, - несколько грубее, приземленней, скованней, словно всадник Паоло Трубецкого придавил к земле своей непомерной тяжестью коня. И ощущение счастья более хрупкое. Потому что скоро наступит утро, а потом будет долгая осень, а потом зима, а потом, может быть, лето или – не лето наступит вовсе, и это теплое дыхание сумерек, сонное или с похмелья помаргивание звезд, словно никогда не повторится.
Питер, словно отчаянно вырывается из серой беспробудной обыденности и не может никак вырваться из этого плена. Потому что – «ночь, улица, фонарь, аптека…». Потому что – «Россия, Лета, Лорелея». Потому что все перепуталось и некому сказать. И – никому и нечего говорить. И все это, на миг явившееся, погружается снова в стужу и тьму, в будни и серый мрак.
Но, словно огненные ладони, мост, дрогнув, словно не веря в то, что это возможно, расходится в разные стороны. И Нева, словно женщина, с которой сползает покров, обнажает свою зябкую наготу. И город вырывается из плена гранитного века.
Недвижно, как стрелки часов, размыкается время. И фонари, повиснув на фонарных виселицах своих теней, словно в последний раз перед смертью озаряют темное зеркало воды вспышками давно потухших звезд. И звезды смотрят откуда-то снизу, из бездн, а небо медленно разжимает пальцы рук, словно стиснутые на горле у пешехода, спешащего с левого на правый берег, на проспект Науки или обратно, из будущего в прошлое.
Речные трамваи и лодки устремляются в это разомкнутое время и пространство, словно на два часа появилась возможность сплавать на лодке Харона в Аид, а потом вернуться обратно. А створки расползаются, как жизнь по швам. И невозможно остановить или отменить это расставание прошлого с будущим. Да и не нужно. И невозможно поймать миг расставания за кончики ниток. И невозможно понять, а что, собственно, происходит. И ничего, собственно, не происходит. Просто ночь. Мосты разводят вот уже лет двести, чтобы корабли из волго-балтийского канала прошли в Финский залив или обратно.
Вот и все!
Мосты разведены. Город расколот на две половинки, как орех. Нева бесстыдно блещет наготой, словно натурщица, которая иной раз подрабатывает на панели. И с того берега, словно смотрит на меня чистый с ясными глазами подросток и спрашивает: ну что там и как? А я у меня нет слов. Я нем, как мой сын, который лежит в своей кроватке, как подарочный сверток. И мне только бесконечно жаль этого мальчика, который больше никогда не встретится со мной, но лишь промелькнет в моем сыне знакомой черточкой, прочерком, как интервал в музыкальной пьесе, как долгий звук поезда в ночи.
А через два часа судьба сведет мосты и ночной карнавал огней кончится. И все исчезнет. И все будут несчастны и счастливы.
И в ночи тихо заплачет маленький ребенок. Заплачет, причастный тайнам, от того, что развели мосты, а он еще не знает, на каком он берегу, потому что сам – река и берег или – просто потому, что промокли пеленки…



* Васька – Васильевский остров (питерский жаргон).

в начало...

ЮБИЛЕЙ

(сценка)


Писателю N - 60. На его юбилей в один из уютных особняков, скрывающихся, словно от налогообложения в кривых переулках Москвы, съезжаются гости. К означенному времени в гардеробе толпятся важно, словно голуби возле хлебных крошек, приглашенные, подозрительно и высшей степени недоверчиво поглядывая друг на друга. Каждому кажется, что он тут главный. И присутствие посторонних готов терпеть только из излишнего добродушия или на худой конец – снисхождения к преступной слабости юбиляра. Дамы поправляют свои халы, хвосты и гривы, стряхивая пышные, словно специально изготовленные к юбилею, хлопья снега на пол. Кавалеры, в немой торжественности поглаживая бороды и усы, по мере возможности втягивают в себя животы. Словом, все преисполнены важностью момента.

На третьем этаже в холле, возле бронзового бюста Бунина и буквой П расставленных столов пчелиным роем вьются барышни, которые имели счастье явиться на праздник раньше остальных. Фуршет на 70 персон должен быть готов через 15 минут. А еще не открыта селедка, не хватает тарелок под семгу, и она огромной кровавой грудой вывалена в таз.

За пластиковыми тарелками побежал Пинхасевич, его все ждут и ругают. Одна из барышень, узколицая брюнетка, с кровавыми губами, в пестром костюме, со сбившейся набок Пизанской башней в тревожном нетерпении облизывает пальцы, выпачканные в икре.
-Ну, где же этот Пинцевич?
-Пинсахович!
-Не важно! Важно, что этого мерзавца еще нет…

В ответ на реплику дверь черного входа, поглотившая Пинхасевича, открывается и из нее показывается шевелюра блондина, а за нею - гитара. Все это принадлежит музыканту, призванному под уздцы услаждать слух гостей, когда они преодолеют первые спазмы голода. Юный обладатель шевелюры, нежно обнимая гитару за талию, входит кошачьей походкой в холл.

Ему в высшей степени неуютно. Глаза магнитом прикованы к семге, водке, икре – кушать хочется. Он пробует сосредоточиться на слове «Пинхасевич», будто стоит ему появиться и можно будет кушать семгу. Музыканта пристально разглядывает из угла долговязая девица с косой - до батареи, свернувшейся зеленой гадюкой в болоте. Блондин задевает гитарой за скатерть, опрокидывает пару стульев, смущается, извиняется и его постоянно тянет от волнения на первый этаж, в мужскую комнату.

Как пишут в сентиментальных романах, время неумолимо приближается к своему рубежу, словно маньяк с ножом к своей жертве. У взволнованного юбиляра растерянное лицо самоубийцы, которого застали на месте преступления с веревкой на шее врасплох. Он, словно не ожидал, что навалит такая прорва народу. К тому же куда-то запропастился Пинхасевич. Злосчастный писатель, поклявшись, что больше никогда в жизни не будет отмечать свои юбилеи и возможно бросит писать, подходит к гитаристу и заговорщицким шепотом дышит ему в лицо:
-Максим, Вы выступаете сразу после Маши.

Он кивает в сторону долговязой девицы, которая, заметив, что на нее обратили внимание, покрывается багровым румянцем.
- Пинхасевич, наконец-то!

Тарелки прибыли. Семга умопомрачительно нежно-розовыми ломтиками укладывается на их глянцевой глади. Максима, прервав его бесцельное шатание по холлу и бессмысленное разглядывание фотографий, дамы рекрутируют на помощь.
С фотографий на заботы мирян но, кажется, больше всего на семгу, плотоядно глядят улыбающиеся из-под бород попы. На сияющих лицах шаловливым зайчиком гуляет отсвет лампад, паникадил, словно зажженных в честь юбиляра.

Надо открыть, наконец, эту зловредную селедку, которая, тая от посторонних, завистливых глаз свои пряные ароматы в пластиковом гробике, у всех выскальзывает из рук и не дается.

Бунин, не мигая, смотрит на селедку. Максим, остервенело сглатывая слюну, надавливает со всем энтузиазмом музыканта, увлеченного выковыриванием нужной ноты из непослушного инструмента, на пластмассовую крышку. Из-под нее, словно уж, выползает сипение. Но, в конце концов, обдает серый концертный костюм Максима струей отвратительной селедочной мути.

- Ой, Господи! Мама дорогая! Жуть! – со всех сторон к Максиму в селедочном соусе сбегаются, словно пьяные от сытного духа, идущего от стола, возбужденные дамы. Узколицая брюнетка с кровавыми губами хлопочет больше всего. Она снимает с обескураженного гитариста пиджак и зачем-то смеется русалочьим смехом:
-Вы, молодой человек, в пикантном положении. Вас надо срочно разоблачить. Снимайте пиджак!

Несчастный Орфей, у которого приступы голода побеждены стыдом, покорно снимает пиджак и готов, кажется, раздеться и дальше, если того потребует ошалело хохочущая русалка с кровавыми губами.

На лестнице, меж тем, курят два подозрительного вида существа, напоминающие опереточных злодеев. Первый – высокий с мешками под глазами, помятого вида, в сером, каком- то свалявшемся, пиджаке, пропахшем сигаретным дымом и пивом – известный в узких кругах поэт и скандалист, второй – чуть пониже, толстенький, лысый с редкими бакенбардами и боксерским подбородком - журналист какого-то завалящего издания с названием, громким, но глухим, словно последний крик утопленника из проруби. Они – коллеги известного писателя.
-Скорее бы уже чего-нибудь пожрать и выпить, - хриплым басом ворчливо произносит свалявшийся пиджак, - у меня с утра ни маковой росинки. А мы вчера с Пинхасевичем обмывали его премию. Набрались, как свиньи, в буфете ЦДЛа, давно я так не надирался…

-Если торжественная часть затянется, то мы до стола в лучшем случае доберемся часам к восьми, - подхватывает боксерский подбородок.

-Я всегда говорил, что юбилей надо начинать с пьянки, а потом с теми, кто останется в живых, проводить торжественную часть. Все равно всегда одно и тоже, несут какую-то ахинею: неугомонный талант, продолжатель традиций, раненая совесть, золотое перо, духовность. Тьфу! В шестьдесят лет пора уже и угомониться, пожинать лавры, лечить простатит и затрещинами воспитывать внуков, а не писать всякую чушь.

- Вот я, - опять подхватывает Зоил, - критику Ах-му говорю: последняя его книга – просто дрянь. А он ее пятитысячным тиражом выпустил с такими густыми зарослями лавра на обложке, что если весь его засушить, а потом продать на рынке, то неплохой куш оторвать можно. Хи-хи, хи-хи.

-Ха-ха-ха, - взрывается приступом кашля со смехом любимец муз и скандалов…
А на втором этаже в актовом зале чья-то побагровевшая от усердия и потоков света лысина громко, но сбивчиво, зачитывает телеграмму от правления какого-то одного из сонма союзов писателей. Слышны жидкие аплодисменты, юбиляра утыкают лицом в роскошный, увязанной голубой ленточкой букет бордовых роз, он, взволнованно чихает, оправдывается: «мне не ловко», «я смущен», «мой скромный дар», «на стогнах», «вверенный мне предшественниками кастальский ключ вдохновения» и т.д.

Но вот к немалому облегчению всех торжественная часть приказывает долго жить. Гости небыстрым ручьем под предводительством юбиляра, который сияет, словно начищенный воском ботинок, перетекают в холл, где открытая селедка и музыкант Максим источают пряные ароматы.

Семга розовыми лепестками небрежно разбросанная по тарелкам, сочащаяся потоками искр красная икра, запотевшая водка, дышащий сквозь ноздрястые поры сытным запахом хлеб и дежурный салат «оливье» - окончательно перековывают к себе внимание от юбиляра.
Бунин на грани голодного обморока. Голод торжествует окончательную победу над разумом.
Поддерживая под локоток багровую лысину с оспинами пота на лбу, юбиляр встает во главу угла, довольно, по лисьи, щурит лицо и произносит радостным тенорком:
- Друзья мои, я рад, нет, я бесконечно счастлив…

Покуда он произносит свою, к вящему ужасу гостей готовую растянуться до бесконечности, тираду, известный поэт нацепляет на вилку пару сочных ломтиков семги и, не мигая, словно удав на кролика, смотрит сквозь рюмку водки на юбиляра. Последний предстает ему в виде небольшого росточка пузатого карлика с большими губами, узким лбом и одним, как у циклопа, глазом.

Глаз этот, словно отметина свыше за заслуги перед отечественной литературой, наконец, гаснет, щеки неожиданно раздаются вширь, заворачиваясь за край рюмки, а там смыкаются с губами. Губы, словно пиявка, устремленная к цели, извиваются сластолюбивом зигзагом. Боясь, что пиявки поглотят его водку, известный поэт, тряхнув головой, опрокидывает ее содержимое в рот быстрее, чем юбиляр оканчивает речь…
Приятная дрожь пробегает по всему его поэтическому телу и теплая истома нежности готова выплеснуться через край…

-Горько, - что есть мочи кричит он, - дай я тебя обниму и поцалую…
Однако свет в глазах его меркнет, его куда-то волокут. И ему кажется, что рука Максима селедкой плывет к роскошному, вынырнувшему из разреза, бедру Маши, что он на дне моря. Кругом его русалки, их розовые, словно семга бедра, да и сама семга, виляя бедрами, проплывает мимо. У всей семги почему-то озабоченная физиономия юбиляра. Она открывает рот, и поэт слышит, хотя кроме пузырей изо рта говорящей семги, ничего не выхолит, какие-то звуки:
-Кладите его на заднее сиденье, подложите полиэтиленовый пакет, чтобы он пол не загадил… я так и знал… Пинхасевич… к черту!!!

Ночь с полумесяцем серебряной серьги в ушах у цыгана подмигивает прохожим. Падают овсяные хлопья снега. Пьяный ветер целует в губы проституток. Из окна особняка слышен гитарный перебор. Максим, глядя захмелевшими от влюбленности и водки глазами на Машу, поет романс.

Радостный Пинхасевич сморкается в салфетку. Кровавые губы брюнетки отпечатаны поцелуем на щеке юбиляра. Пьяный Бунин спит и видит бронзовые сны. Сукин сын, он, видимо, тоже грезит юбилеем…

в начало...

ЛЮБОВЬ И СМЕРТЬ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ


Почти общее место: поэт – трудной судьбы. У каждого из поэтов судьба рифмуется с предопределением и роком. Но у Цветаевой путь - особый. Трагический, глубинный, темный. Может от того, что она не играла в судьбу и судьба не играла ею. Но жила, как слагала стихи, расплачиваясь за бессмертие самой собой. И от этого цветовая гамма антрепризного спектакля в постановке Владимира Сажина по произведениям Марины Цветаевой «Между воскресеньем и субботой» студии «Лик» - темная. И лишь изредка светлая. Но и здесь свет, как отсутствие тьмы.
Спектакль идет на сцене театра Центрального административного округа «Русский дом», что на Сретенском бульваре. Публика, заполняющая фойе с игровыми автоматами, почти своя. Каждого из пришедших консультант и арт-директор музыкально-литературной композиции научный сотрудник дома-музея Марины Цветаевой Галина Данильева благодарит за то, что он пришел.


Камерная атмосфера. Небольшой зал с плохой акустикой. На авансцене – бард и композитор Антон Шатько. В его композиторской манере нашел причудливое преломление русский романс, жестокий и томный и бардовская песня. На сцене две актрисы, как две сестры, как два разноликих образа одной:


Не знали долго ваши взоры,
Кто из сестер для них «она»?

Актриса театра и кино Лидия Константинова (она же и автор идеи) - в небесно-голубом. Певица, солистка театра Елены Камбуровой Инна Разумихина, ее антипод, в черном. Два лика Цветаевой, темный и светлый. В их контрастном свете – промельк ее судьбы.
Эпиграфом, давшим название спектаклю, явилось стихотворение Цветаевой «Между воскресеньем и субботой»:


Между воскресеньем и субботой
Я повисла, птица вербная.
На одно крыло – серебряная,
На другое – золотая.

Меж Забавой и Заботой
Пополам расколота, -
Серебро мое – суббота!
Воскресенье – золото!


Расколотое пополам время, судьба и жизнь. Две Цветаевы. Разные. Ранняя, восторженная, язычески бесшабашная, грешница. И поздняя – в темных лучах грядущего самоубийства. Сначала - ворожащая над любовью и радостью. Затем - заклинающая беду.


Лейтмотив спектакля – повествование о языческом обряде погребения.


Для Цветаевой жизнь – это прежде всего любовь. Легким дыханием любви пронизана вся ее лирика. Любовь – кислород ее поэзии. И когда она исчезает, то на вопрос, кто готов умереть во имя любви, поэтесса отвечает – «Я».


Две фигуры, переплетенные танцем, два голоса, переливающиеся, словно струи ручья, в одну мелодию. Омытое песнями и слезами пространство сцены. И ее стихи:


Коль похожа на жену – где повойник мой?
Коль похожа на вдову – где покойник мой?
Коли суженного жду – где бессонницы?
Царь-Девицею живу – беззаконницей!


Полоска светлого, полоска жизни сужается: беззаконница, бессонница, вдова с повойником и – уже идущая навстречу суженному, согласно языческому обряду обреченная умереть вместе с мужем.
Когда дышать становится нечем, она напишет:
«Смерть страшна только телу. Душа ее не мыслит. Поэтому, в самоубийстве тело единственный герой…»


Гитара почти плачет. Языческий обряд подходит к своему завершению. Невесту ведут на заклание. Темная Цветаева еще пробует одернуть светлую: «Марина…». Но ее уже нет среди живущих:
«Не нужно умирать, чтобы быть мертвым…»
Но и среди мертвых нет. Свет гаснет. Две Марины слились в одну. Ее поэзия принадлежит вечности…


Поле спектакля лица актрис, чья ажурная, тоньше путины, игра и отчаянная влюбленность в творчество Цветаевой воскрешает из небытия образ поэтессы, почти лики - с тенями вокруг глаз. Примерять чужую судьбу на свою сложно. Но зал овацией и букетами цветов сторицей возвращает отданную великолепными актрисами Марине Цветаевой любовь.


«Они и не пытались сыграть человека. Они лишь озвучили сердцебиение той, чью единственность невозможно спутать», - эти слова Галины Данильевой, сказанные ею в прологе спектакля, отражают его суть.
Эхо любви, подслушанное у смерти:

-Послушайте! - Еще меня любите
За то, что я умру. –

Сливается с шумом шагов. Шаги сливаются с шумом бульвара. Любите Цветаеву…
в начало...




Hosted by uCoz